Поиск по сайту:

Сделать стартовой страницей

Дискуссии

Куда ведет кризис культуры?

14.02.2011

Cеминар шестой

Шестой семинар был посвящен обсуждению доклада Игоря Яковенко «Русская репрессивная культура и модернизация». На предыдущих семинарах обсуждались доклады М.Афанасьева, А.Пелипенко, Э.Паина, В.Межуева  и А.Кара-Мурзы. В дискуссии по докладу И.Яковенко приняли участие Алексей Давыдов, Денис Драгунский, Алексей Кара-Мурза, Игорь Клямкин, Вадим Межуев, Эмиль Паин и Андрей Пелипенко. Вел обсуждение вице-президент «Либеральной миссии» Игорь Клямкин.

Игорь Клямкин:
Доклад Игоря Григорьевича Яковенко «Русская репрессивная культура и модернизация» дает нам хорошую возможность продолжить обсуждение одной из ключевых проблем, поставленных в докладе Эмиля Паина, и вызвавшей острую дискуссию. Речь идет о том, правомерно ли считать современное российское общество и его культуру обществом и культурой традиционного типа. Эмиль Абрамович, как вы помните, против этого возражал, настаивая на том, что Россия – страна с разрушенной традиционностью. Но с ним, как вы тоже, наверное, помните, согласились не все.
Текст Яковенко – это, на мой взгляд, развернутое возражение Паину. Игорь Григорьевич вычленяет в традиционной культуре такое ее качество, как репрессивность, и доказывает, что в данном отношении российское общество остается преимущественно традиционным. И, соответственно, представляет собой общество, ментальность которого противится модернизации. Насколько обоснованны и убедительны выводы докладчика, нам и предстоит обсудить.
Не избежать нам, думаю, и разговора о том, оправданно ли вообще столь жестко, как делает Игорь Григорьевич, соотносить феномен репрессивности с традиционным типом культуры. У меня лично на сей счет есть вопросы, и я их докладчику задам. Но, как бы то ни было, перед нами интересный текст, привлекающий внимание к малоисследованной теме. Теме, которая, по-моему, органично вписывается в общую тематику нашего семинара. Ведь если мы все признаем, что российская культура пребывает в состоянии кризиса, то он должен каким-то образом сказываться и на  репрессивной составляющей этой культуры.


Игорь Яковенко,
профессор Российского государственного гуманитарного университета

РУССКАЯ   РЕПРЕССИВНАЯ   КУЛЬТУРА   И   МОДЕРНИЗАЦИЯ


Модернизация происходит в мире уже  несколько веков и очевидным образом  превращается в фактор  глобального развития.  Осмысливая прихотливый и многообразный исторический опыт, развивается и  модернизационная  теория. И при  всем разнообразии векторов движения теоретической мысли,   можно  выделить общую тенденцию: осознание  значимости  фактора культуры.
Перипетии догоняющей модернизации,  разворачивающейся по всему миру, указывают на  ключевой характер устойчивых культурных традиций. Экономисты, политологи, демографы убеждаются в простой истине: проблема модернизации во многом упирается в культуру. Качественные характеристики ее конкретных форм не производны от  некоей отсталости - откуда она, отсталость,  в том или ином случае взялась, если все мы произошли от Адама и Евы? Эти характеристики являются фундаментальной данностью, определяющей как исторические судьбы стран и народов, так и реалии современного  развития.
Конечно, это положение не следует трактовать  фаталистически.  Как и все в нашем мире, культуры не вечны. Они существует до тех пор, пока позволяют воспроизводиться сообществам их носителей. В тот момент,  когда культурная традиция утрачивает историческую адекватность и становится фактором, задающим схождение  ее носителя  с исторической арены, она вступает в более или менее болезненные  процессы трансформации.
Сложность и болезненность этих процессов требует от  субъекта модернизации, т.е.  от  политической  и интеллектуальной элиты страны, учета фактора устойчивости культуры. В противном случае возможны рецидивы, когда   временная победа  традиционалистской реакции  приводит к   необратимым  потерям  и  загоняет  общества в исторические тупики.  Это – во-первых. А во-вторых, возможно затухание модернизационного импульса.  В таком случае усилия реформаторов неизбежно тонут в вязкой среде, а диктатуры развития фатальным образом порождают застой.
К существенным характеристикам отечественной культурной традиции относится ее репрессивность. Между тем в силу ряда ценностных аберраций   данный аспект выпадает из поля  теоретической рефлексии. О репрессивности  русской культуры  говорится разве что на уровне эссеистики. Между тем, это –  существенная грань  не только русской, но и любой традиционной культуры, имеющая самое прямое отношение к проблеме модернизации России.
Проблемное пространство, вырастающее из соотношения понятий «культура» и «репрессия», достаточно последовательно разрабатывалось гуманитарным знанием  ХХ века. Что же касается  анализа отечественного материала,  то здесь  обращения к названной теме по преимуществу  носят эмпирически-описательный характер. Исследуются отдельные проявления репрессивности, сферы или пространства ее реализации.  Но целостно, т.е. как явление, лежащее в основаниях  нашей культуры,  репрессия не рассматривается. Причина этого - конфликт вестернизированного  и традиционного сознания.  Мы живем в культуре, частично уже вестернизированной, и потому репрессию осуждающей, – по крайней мере, на уровне деклараций.
Для людей с подобной ценностной установкой отечественная репрессивная практика отчасти непостижима, а отчасти не признаваема в подлинном объеме, разнообразии, структурно-функциональной природе. Не признаваема,  как элемент социокультурного целого. Российская репрессивность интерпретируется не системно, а как проявление частных случаев, артефактов, печальных эксцессов или как результат влияния внешних сил (татары, большевики с их заемным марксизмом, рационализм бездушного Запада).
Признавая репрессивный характер традиционной культуры, носители ценностей исторической динамики осуждает репрессию. Однако как признание репрессивности, так и  ее  осуждение проговариваются скороговоркой.  В этом  содержится указание  на серьезную проблему, с которой не может совладать сознание отечественных идеологов модерна. Ибо  реальность мира репрессии слишком глубока и многослойна; к тому же она  напрочь отрицает любые перспективы модернизации. Снять этот  невротический комплекс, мучающий сознание российского интеллигента,  можно, только исследовав саму реальность. Феномен традиционной   репрессивности должен быть осознан в его социокультурной природе, соотнесен с процессами модернизации и вписан в контекст глобальной трансформации.
Репрессия относится к универсальным характеристикам сложно организованной жизни. Любые устойчивые сообщества, состоящие из автономных особей, существуют в контексте  репрессивного насилия. Его необходимость вытекает из того обстоятельства, что эти отдельные особи, составляющие устойчивые самоподдерживающиеся сообщества, наделены свободой.
При всей очевидности того, что такое  репрессия, имеет смысл определиться все же с самим  понятием. Словари определяют репрессию (от латинского repressio - давление) как принудительные, карательные меры, применяемые  государственными органами к отдельным гражданам. Выделим в этом определении  два момента. Те, которые имеют отношение к интересующим нас общекультурным аспектам явления.
Исходное значение – давление, подавление чего-либо – описывает наиболее универсальное смысловое пространство понятия репрессии. Она есть  подавление чего бы то ни было вне зависимости от природы субъекта и объекта подавления.  Подавление некоторых импульсов,  процессов или тенденций соответствует целям субъекта репрессии и рационализируется им определенным образом. В конечном же счете, репрессия работает на воспроизводство устойчивого социокультурного целого. Понятно, что репрессия неотделима от  насилия,  формы которого  бесконечно многообразны. В результате такого насилия подавляются одни (нежелательные)  импульсы и тенденции и формируются другие (требуемые).
Второй момент фиксирует  репрессирующую инстанцию. В данном случае  понятие «государство» есть конкретная форма надличностной всеобщей инстанции, выступающей субъектом репрессии. Однако подлинным ее субъектом  выступает  все же не государство, а вся социокультурная целостность, представляющая собой нерасторжимое единство общества и культуры.
Именно культура диктует людям (обществу) поведение, репрессирующее  тех или иных нарушителей ее норм и ценностей. Обычное право,  включавшее  такие санкции, как самосуд, кровная месть, изгнание из рода, опиралось на  вековечную традицию, т.е. на культуру. Когда древневосточная  толпа побивает камнями нечестивца, бросившего вызов базовым  ценностям общества,  мы имеем дело с репрессией, не имеющей отношения к государству.  Я уже не говорю о таких случаях, когда мать шлепает ребенка, назвавшего бабушку «дурой».
Подчеркну:  как и все в культуре, репрессия не может быть бесцельной или бессмысленной.  Она преследует цель воспроизводства социальности и самой культуры.

Типология  культур по отношению  к репрессии

Как известно, существуют  три базовых способа побуждения человека к некоторому поведению – идеальное вознаграждение, материальное вознаграждение  и наказание. Умные родители,  зрелые педагоги, хорошие  руководители гибко и эффективно сочетают поощрение (идеальное и материальное) и наказание. В результате  каждый человек оказывается одновременно в поле всех обозначенных  стимулов человеческой деятельности. 
В каждой конкретной культуре эти стратегии  варьируются  в разных пропорциях.  Существуют  культуры  сбалансированные, в которых соразмерно представлены  все три механизма, и культуры, акцентирующие либо репрессию, либо вознаграждение. Все культуры (локальные цивилизации)  можно расположить в некотором  ряду таким образом, что в центре окажутся культуры более или менее сбалансированные, а на полюсах – те, что центрированы либо на  репрессию, либо на вознаграждение.
Существует  универсальный способ выявить ранг того или иного момента (тенденции, ценности, акцента) в любой культуре. Доминирующие в ней моменты всегда более разработаны,  выделены и  представлены в языке, искусстве, массовой культуре  шире, нежели  все остальное.  А то, что в культуре дополнительно, маргинально, что в ней подавляется, представлено  минимально. Оно предельно обобщено,  табуированно к обсуждению, профанируется, не разработано.
Так,  в культурах сбалансированных мир  легитимных удовольствий и  мир заслуженных  страданий будут представлены более или менее соразмерно. Что же касается  культур, акцентирующих  один из полюсов, то там должен наблюдаться   отчетливый дисбаланс.  К примеру, культура, в которой появляется трактат «Камасутра» (1 - все сноски см. в конце стенограммы семинара), заведомо не принадлежит к  центрированным на репрессии. Культура, в которой большими тиражами издаются глянцевые журналы, – культура позитивного вознаграждения,  потребительски гедонистическая. Там же, где говорить об удобствах,  благах, удовольствиях считается неприличным, - там культура мироотречная, антигедонистическая и репрессивная. Кроме того, культуры, тяготеющие к полюсам, включают в себя блок активного отторжения альтернативы. Она профанируется, объявляется безбожной либо варварской, изжитой историей человечества или стоящей на пороге катастрофы.
Репрессивная культура – это культура, акцентирующая наказание.  Альтернатива ей терминологического обозначения в русском языке  не получила, что  само по себе показательно. Назовем ее культурой, центрированной на вознаграждении, или культурой поощрения.
Доминирование репрессии либо позитивного вознаграждения не относится к факультативным характеристикам. Акцент на репрессии или вознаграждении описывает один из значимых параметров культуры и носит системообразующий характер. Такое акцентирование задает  многие составляющие социокультурного целого, порождая особые, присущие только данному типу культуры, феномены и формируя специфические формы универсальных процессов. 
Исходная модель государственности, отработанная на Востоке, характеризовалась высоким уровнем   насилия. Ее исторически первичные  формы  базировались на редистрибуции, т.е. изъятии у производителя продуктов труда и распределении их на общие нужды. Основанная на  редистрибуции социальная система характеризуется кастовой структурой общества и - в идеале - полным бесправием подданных. Сплошь и рядом инструментом исторической динамики оказывалась репрессия, подавлявшая отторгаемые  практики и минимизировавшая воспроизводство  человека,   для этих практик органичного.
В течение тысячелетий цивилизация существовала бок о бок с догосударственной окраиной. История их сосуществования исключительно драматична.  Один из сквозных исторических сюжетов – процесс интеграции варвара и архаика в государство и цивилизацию.  Как  правило, догосударственный человек  вписывался в цивилизацию через институт рабства, который представляет собой один из самых репрессивных социальных порядков, созданных человеком. 
Так сформировалось центрированное на репрессию традиционное общество, которое характеризует исключительная устойчивость. Возникнув однажды, репрессивная  культура воспроизводится снова и снова, переживая революции, смены политических режимов, конфессий, первые этапы модернизационных преобразований.  Трансформировать ее  очень и очень  сложно.
Репрессивная культура исторически первична. Однако с некоторого момента появляются общества, в которых акцент на репрессию  последовательно снижается. Этот процесс идет  вглубь и вширь. Начинается то, что называют  «смягчением нравов». При этом общества, включившиеся в процессы такого смягчения, оказываются лидерами исторической динамики. Они расширяются пространственно, растут  численно, опережают других в технологическом и экономическом развитии. В то время как зоны, в которых отстаивают практики и идеалы репрессии, последовательно сужаются, маргинализуются, утрачивают историческую перспективу.
Центрированные на вознаграждении культуры также высоко устойчивы. За ними  стоят система норм и ценностей,  религиозное мироощущение,   искусство,  формы общественной и личной жизни, политическая культура, устойчивый тип личности. Вопреки мифологии, постоянно рождающейся  в лоне репрессивных культур, культуры поощрения   более эффективны и исторически агрессивны. Им свойственно не только самосохраняться в конкурирующем с ними мире, но и широко транслировать собственную систему ценностей, навязывать ее аскетически-репрессивному миру традиции, медленно и неуклонно размывая этот мир.
Под некоторым углом зрения драма последних двух веков мировой истории может быть рассмотрена как конкурирующее столкновение мира репрессии с миром, центрированным на вознаграждение. Это столкновение обостряется, охватывает все более широкие пространства, выходит на глобальный уровень, двигает  регулярные армии  и сети террористических организаций, превращаясь в один из решающих факторов современности.

Репрессия в  русской  культуре

Процессы модернизации разворачиваются на российских просторах более трех веков.  Однако модернизация  в стране  не завершена, Россия не стала имманентно динамичным  обществом. Крах  коммунистического эксперимента и два десятилетия постсоветского развития свидетельствуют об этом неопровержимо. Российское общество и  его культура находятся в зоне исторического перехода. Пласты сознания и социальные феномены, принадлежащие традиции, взаимопереплетены   с сознанием и социальностью, характерными для современного динамичного общества. В этом –  двойственность и внутренняя противоречивость современной России.
Культура модерна и традиционная культура кардинально различаются своими основаниями, но при этом российская  действительность  одновременно задается этими разноприродными сферами. Отдавая себе отчет в такой двойственности, надо, тем не менее, иметь в виду, что  русская культура все еще относится к классу культур репрессивных, характерных для обществ традиционного типа. Она остается репрессивной в той степени, в какой российская реальность сохраняет традиционные основания. Да, мы находимся внутри процесса исторической динамики: доля традиционного в нашей культуре последовательно снижается. Однако традиционные структуры сохраняются,  размываясь очень и очень  медленно, а по временам демонстрируя и тенденцию к самовосстановлению.
В русской культуре функции репрессии носят универсальный характер. Она формирует внутренний мир человека, дает ему модели понимания мира - как земного, так и небесного. Репрессия   позволяет ориентироваться в  социальном космосе, задает нормы и ценности, стратифицирует общество, обеспечивает борьбу с  хаосом. Она входит как существенный момент в семейные отношения, пронизывает собой воспитание, образование, оформляет отношения к сакральным и трансцендентным  сущностям. Какие-то из этих функций сохранились в большей степени, какие-то – в меньшей, какие-то – почти исчезли. Но говорить о трансформации культуры  в целом  не приходится.
Одним из базовых языков русской культуры по-прежнему является насилие. На этом языке властная иерархия говорит с подвластными. Во все времена российский обыватель чутко  фиксирует, кого и за что  Власть карает, а кого – прощает и  милует. Понимание этого реестра служит руководством к действию.   Для людей, сложившихся в лоне такой культуры,  репрессия - это воздух,  которым они дышат. Земное притяжение, в поле которого они существуют. Небо, под которым они ходят.
Будучи инерционным продолжением традиционного общества, российская репрессия - одновременно и средство  воспроизводства и сохранения традиционного универсума. Такое воспроизводство и сохранение обеспечивается благодаря тому, что отечественная репрессия по преимуществу носит личностный характер. Как известно, именно традиционное  аграрное общество характеризуется отношениями личной зависимости между людьми. А потому и репрессия  в таком обществе личностна: некоторый субъект, носитель иерархического начала репрессирует другого, подчиненного (или подчиняемого),  и эта репрессия служит установлению либо поддержанию отношений личной зависимости.
Итак, личностная репрессия – важный механизм воспроизводства традиционного общества и, в качестве его разновидности, современного российского общества. C одной стороны, она противостоит его распаду. С другой –  блокирует нарастание субъектности широких масс населения, препятствует формированию автономной личности и складыванию целостного универсума, конституированного автономным субъектом. Эта, последняя, функция репрессии обретает особое значение на этапе угасания и исторического снятия традиционно-репрессивного целого. То есть на том этапе, который переживает сегодня Россия.
Понятно, что культура, акцентирующая репрессию, принципиально внеправовая. Потому что репрессия эта имеет своим источником ничем не ограниченный акт воли  властителя. Его чистое усмотрение переживается российской традицией как значимый атрибут  «нашей», т.е. традиционной и сакральной, власти. Именно это имел в виду Ричард Пайпс, определяя Россию как «патримониальное государство».
Персоналистичный характер репрессии снимается тогда, когда умирает практика избирательного применения норм закона, а значит, исчезает начальственное усмотрение. Поскольку законы и подзаконные акты в России в суммарном выражении принципиально невыполнимы, и подавляющая часть населения их нарушает, практика избирательного применения карающих норм составляет главный  ресурс (устрашения, господства, подчинения) российской власти.
В модернизированном или исходно правовом обществе репрессия носит безличный  характер. Человека осуждает безличный закон, действие которого реализует не менее безличная государственная машина.  Репрессия не вытекает из усмотрения «важной персоны», а служит поддержанию абстрактного, лишенного личностного наполнения   закона. Nothing personal – just business.

Репрессия, неравенство, властные отношения

Репрессия есть наиболее выпуклое,  исторически первичное и  коренящееся в зоосоциологии  выражение неравенства. Мир репрессии –  мир неравенства. Это его фундаментальная  характеристика. Субъект и объект репрессии неравноценны, неравноправны, а на некотором уровне и неравноприродны, разнокачественны.
В сознании человека репрессивной культуры идеи равноправия нет и не может быть. Любая претензия со стороны потенциального объекта репрессии на равные права прочитываются как безосновательная претензия на статус субъекта репрессии, ибо равноправия в принципе не существует. Репрессия рассматривается как главный  атрибут статуса. Знаки репрессии – знаки власти (здание тюрьмы  через  площадь напротив губернского  правления, лобное место,  нагайка, секира в руках охраны и т.д.). Двадцатый век, диктовавший нормы приличия, соответствующие буржуазно-демократическому мейнстриму, убрал знаки репрессии из поля обзора – в том числе, и в России. Но эта  операция с символами – дань эпохе, не более того.
В традиционном обществе, каковым во многом продолжает оставаться и общество российское, сила, т.е. примененная развернутая репрессия, –  главный легитимирующий власть момент. Любые соображения и аргументы морального или правового характера – внешняя, чуждая внутренней природе вещей форма. Власть принадлежит тому, кто эффективно легитимирует себя насилием.  Мы часто слышим  о «политической воле».  Как правило,  авторы этих высказываний имеют в виду  волю и способность к эффективному насилию.
Власть в России традиционно переживается как сакральная сущность. Важнейший атрибут власти, то, что творит  саму власть, – свирепая  репрессия. Она может быть облачена в формы права, а может находиться за рамками права. Российское сознание не входит в эти тонкости. Воля к насилию, скорая показная расправа с провинившимся безо всяких формальностей и проволочек – самое важное, ключевое свидетельство подлинной Власти. Власти  нашей, народной, той самой, созерцание которой заставляет  учащенно биться  сердце русского человека. Власти, репрессивность которой очень долго была демонстративно свирепой в своей жестокости. Наказание кнутом,  зафиксированное еще в Соборном уложении 1649 года, доживает до эпохи Николая I. Это наказание было отменено в 1845 году с заменой кнута увеличенным числом ударов плетьми. Полной отмене  предшествовало секретное постановление 1829 года,  ограничивавшее практику применения кнута. Секретный характер этого  постановления  показателен. Подданным  надлежало оставаться в спасительном страхе. 
Показательно и то, что в народном сознании наказание кнутом тоже не выглядело аномалией, - лишнее подтверждение органичности жесткой репрессии не только для государства, но и для традиционной русской культуры.  «Неправедному насилию, - пишет Павел Солдатов, анализируя русские пословицы и поговорки, -  противопоставляется, как идеал, праведное насилие царское. Главным и единственным источником порядка в народном сознании выступает кнут: “Кнут не мучит, а добру учит”; “Кнут не мука, а вперед наука”; “Не бить, так и добра не видать”. Да, иногда оно, похоже, начинает сомневаться в своей правоте (“Бить добро, а не бить лучше того”). Но идеал царского “кнутопорядка” и “кнутодобра” такими сомнениями не разрушается, образа иного порядка и иного представления о пути к добру в русских пословицах и поговорках не обнаруживается» (2).
Настоящая (т.е. сакральная, «правильная») Власть легитимируется не выборами или венчанием на царство. Власть созидается, узнается и переживается в этом качестве в акте справедливой  репрессии.  Если власть не демонстрирует жестокости и непреклонности, она профанна. Профанирующее отношение к Хрущеву задавалось  как тем,  что импульсивный вождь позволял себе слишком много человеческого и  разрушал образ трансцендентного  восточного владыки, так и тем, что высшая власть отошла от практики свирепой репрессии. 
А  к главным  российским тиранам – Ивану Грозному и Иосифу Сталину – любовь простонародья, можно сказать, непреходящая. Во второй половине XIX века в сознании  крестьян Поволжья  Грозный представал истинно крестьянским царем, «выбранным из бедняков по указанию свыше» (3). Прославился  же царь Иван в народе репрессиями по отношению к боярству. То есть – справедливой репрессией, которая, по крестьянским представлениям, должна была предшествовать «черному переделу» и упразднению государства. Что касается отношения к Сталину, то   к этому сюжету  я еще вернусь.

Место репрессии в традиционном сознании


1. Ритуальное осмысление  мучений
Во все времена в доиндустриальных культурах существовали особые обряды, обладающие мощнейшим психическим потенциалом и социальной значимостью, - ритуалы перехода. Понятие «ритуал перехода» было введено голландским антропологом Арнольдом ван Генепом (van Gennep,1960), который доказал, что среди древних и доиндустиальных народов такой ритуал был распространен практически повсеместно. Обязательный его элемент –  испытания и  физические мучения. Инициант  переживает испытания и умирает символически для того, чтобы возродиться в новом качестве.  Человек, переживающий  ритуал, утрачивает прежний социальный статус и приобщается к   новой социальной роли - роли взрослого, родителя, воина, целителя, шамана и так далее.
Наряду с ритуалами перехода существовали   ритуалы жертвоприношений, в которых жертву не  просто мучают и убивают символически, но убивают буквально. Смысл этих ритуалов  связан с идеей сохранения жизненной энергии.  Жизненная энергия жертвы перетекает в космос, способствует его обновлению, созидает некоторую сущность. Эти представления восходят к древним космогоническим мифам. Речь идет об универсальных элементах  архаической культуры. Человек  традиционно-архаического склада любые страдания и мучения, т.е. любую репрессию, переживает именно ритуально. Этот способ переживания-осмысления дан ему в историческом опыте и закреплен в  ментальности.  Другими    моделями  осмысления страданий он  не располагает (4).
Ритуалы перехода не является внешней, навязанной традиционно-архаическому человеку сущностью. Молодой  парень испытывает потребность в таких ритуалах. Иначе он так и не  станет взрослым ни в своих собственных глазах, ни в глазах  окружающих. Эта потребность присутствует в психике молодых людей как экзистенциально значимая и актуальная сущность. Она  двигает ребят из рабочих и крестьянских семей в армию.  Армия - это  риски, опасности и невзгоды, которые делают из парня  настоящего мужчину.  С этой точки зрения получает объяснение и такое специфически российское явление, как дедовщина. Она   воспроизводит  забытые практики  инициатических ритуалов, связанных с  обретением статуса мужчины, посвящением в  воина.
Вообще говоря, архаические практики давно, казалось бы, забытые, всплывают в стрессогенных ситуациях тюремной и армейской жизни, в закрытых учебных заведениях. Всплывают в широчайшем пласте архаической низовой репрессии, о которой мне еще предстоит говорить. Те же социальные инстинкты сбивают подростков  из неблагополучных семей  в преступные сообщества самой разной окраски - от  контролирующих «свой» квартал банд,  до группировок скинхедов. Это – нечто настоящее, подлинное, отвечающее глубинным потребностям, которые  просыпаются в сознании подростка.
Во все времена носитель традиционного сознания  ритуально переживает  также кары и казни знаковых фигур от имени высшей власти. Здесь проблема виновности  или соразмерности наказания в  правовом смысле  снимается.  Власть отдает на заклание неких несчастных. Это ритуал, а ритуал не может быть «неправильным». Ритуал есть не распавшееся,  синкретическое   единство истины и блага.  Он не обсуждаем, он принимаем с трепетом душевным.
Носитель  модернизированного  сознания может задаваться вопросами о виновности «ученых-шпионов» -  Игоря Сутягина, Валентина Данилова, академика Игоря Решетина, о деле военного журналиста Григория Пасько. Он может обсуждать правовую состоятельность приговоров, вынесенных этим обвиняемым. Для человека же, ориентированного на традиционные ценности, таких вопросов не возникает. Ученый в его глазах уже сам по себе подозрителен. Он – «не наш человек», от него можно всего ожидать. А поскольку эти люди сотрудничали с западными структурами, то  и говорить не о чем. Власть судит бояр, и это правильно. Будут понимать, что к чему, и бояться.

2. Страх Божий как фундамент социального порядка
Во второй половине ХХ века из русского языка  ушло  важное для понимания нашей темы традиционно-православное  выражение «страх Божий».   Но феномен страха как такового из культуры все еще не вытеснен, хотя природа его изменилась.
В традиционном обществе страх перед Властью земной и небесной интерпретируется и как важнейший канал связи с трансцендентным, и как  основной фактор  социализации. При таком понимании репрессия и страх перед ней выступают не одним из элементов, конституирующим и воспроизводящим социальный порядок, а стержнем человеческой личности и основой социального универсума. Репрессия, физическое насилие, лежащее  в опыте детства, оказывается значимым атрибутом сакрального, а значит, и универсального. Перед репрессией все равны. Это - как Божий Суд. Но такого толкования страха в русской культуре, повторю, уже нет. Оно успело трансформироваться.
Дело в том, что, наряду с личностным, властная репрессия имеет общесоциальное измерение. Она  воспринимается как сила, страх перед которой способен сдерживать хаос и анархию на всех уровнях. Русский социум характеризуется высоким уровнем хаоса и имманентными тенденциями хаотизации. И высокий уровень репрессии этим фундаментальным обстоятельством как раз и обусловлен,  о чем  много  писал Александр Ахиезер. Традиционное сознание живет в убеждении, что только репрессия и страх перед властью, всегда готовой ее осуществить, защищает русский мир  от страшного лика хаоса. Стоит снизить уровень репрессии, и хаос поглотит все. Поэтому когда страх перед властной репрессией исчез, страх перед хаосом, ею больше не сдерживаемом, остался.
Такого рода соображения отнюдь не  беспочвенны. В 20-е и в начале 30-х годов прошлого века бытовала пословица: «Крой Ванька, Бога нет, а царя убили», точно выражающая  мироощущение  потерявшего  страх Божий традиционного человека. Если интериоризированные, встроенные в личность нравственные  нормы, являющиеся достоянием личности автономной, отсутствуют (а репрессивная культура противостоит их формированию),  то снятие страха перед властью земной и небесной рождает абсолютную вседозволенность.
Революция 1917 года на  некоторое время отменила страх Божий. Однако большевикам удалось   восстановить традиционную структуру  российского мира. Страх Божий (на этот раз – перед богом земным) достигает вершин в   сталинском Советском Союзе и неуклонно размывается в эпоху заката империи. В постсоветсткие десятилетия страх перед репрессией  оказался окончательно размытым, и это обернулось вакханалией коррупции и беззакония.
Мы плохо понимаем  природу проблем современного российского социума. Это проблемы общества,  которое не изжило  традиционно-репрессивное сознание. Оказавшись  в  мире без свирепых репрессий  и окончательно утратив остатки страха, оно демонстрирует  неготовность к формированию нравственных, социальных и правовых механизмов, обеспечивающих законопослушное, социально ценное поведение большей части общества.

3. Репрессия и  Стокгольмский синдром
Этот термин появился в 1973 году. Стокгольмский  синдром – психологическое состояние, возникающее  при захвате заложников, когда они начинают симпатизировать захватчикам и даже отождествляются с ними. Террорист обладает оружием и  волей убить  любого заложника в любой момент. Государство, которое существует где-то «там»   за стеной, помочь не может.  Заложники – абсолютно беспомощны, террористы  –  абсолютно всесильны. Мы получаем  лабораторно чистую ситуацию предельного уровня репрессии.
Мое объяснение  этого синдрома таково: практическая  беспомощность  и витальная опасность  требуют психологического разрешения. Любовь к захватчику снижает  мое собственное субъективное переживание страха, ибо я его люблю. А раз я его люблю, он менее опасен.  Любовь включает  механизмы эмпатии у другой стороны.  Перед нами магическое уподобление объекту любви, попытка   создания  общей эмоционально-психологической  целостности. Я растворюсь в нем, а он  – во мне. Это – уходящий в глубь тысячелетий способ влиять на другого. 
На мой взгляд, стокгольмский синдром – актуализация древнейшего социально-психологического инстинкта реакции на  критически высокий уровень репрессии. Российское население в своих отношениях с властью веками страдает Стокгольмским синдромом.  Сакральная власть – субъект  ничем не ограниченной  репрессии, рождает сложное амбивалентное чувство, в котором страх и любовь взаимопроникают.

Репрессия  властная и низовая

Как правило, под репрессией понимают властную форму этого феномена.  В такой перспективе репрессия предстает чем-то внешним, чуждым природе общества и культуры. Власть, мол,  у нас такая. Но это не так. Высокий уровень властного насилия – лишь наиболее яркое, лежащее на поверхности  выражение репрессивного характера русской культуры.
Репрессия, как я уже отмечал,  закреплена во всей целостности этой культуры.  На самом базовом уровне российского сознания насилие видится как  основной и универсальный  регулятор. Первая рефлекторная реакция на любую проблему, исток которой усматривается в нежелательном поведении другого,  – одернуть, вмазать, выпороть, отделать его так, чтобы сто лет помнил…Традиционно ориентированные люди убеждены:  самая эффективная форма решения  острых социальных проблем – крайние формы насилия. Только они способны вызвать в преступниках трепет и отвратить общество от катастрофы.
Вспомним типичную реакцию советского обывателя на сообщение о суде над обвиняемыми в воровстве: на Востоке, мол, за кражу руки рубили,  а мы все миндальничаем. Сегодняшние дискуссии в  Интернете показывают, что этот тип массового сознания за прошедшие десятилетия никуда не исчез. Вызывающее  преступление рождает  призывы к восстановлению смертной казни. Вооруженные  выступления сепаратистов – требования ковровых бомбардировок. Деятельность лиц и движений, объявленных официозом врагами государства,  рождает списки «врагов русского народа», завершающиеся поэтической  цитатой «ваше слово, товарищ Маузер!». В последние годы  мы стали свидетелями  систематических  нападений на мигрантов, а совсем недавно – и массовых беспорядков на этнической почве. Все это и есть  ни что иное, как разные проявления  низовой репрессии.
Властная  репрессия  находится на виду. Формы ее многообразны и более или менее очевидны - от карательного уклона судопроизводства (5) до чрезмерной  регламентации жизни подвластных. Кстати, такая  чрезмерная регламентация  – исключительно  гибкий и эффективный механизм закабаления человека. Она  позволяет делать это дело постепенно, шаг за шагом.  Если общество принимает  ограничения, можно через некоторое время  сделать следующий шаг по пути регламентирующего сковывания гражданина и подавления  общества.    Экстраординарные события дают удобный повод для временных нарушений базовых принципов.  Только зрелое гражданское  общество, отслеживающее каждый шаг правительства,  может противостоять такой стратегии и последовательно отстаивать дух и букву общественного договора, конституирующего государство.
Формы низовой репрессии еще более  многообразны. Насилие встроено в ткань обыденной жизни. Отечественная бытовая среда, строй межличностных отношений,  драка стенка на стенку по праздничным дням, обязательная пьяная драка на свадьбе, дегтемазы,  поджог хозяйственных и жилых строений, хулиганство,   семейное насилие, драки и немотивированные убийства «по пьяному делу»,  древняя  крестьянская традиция самосуда,  возрождающаяся в эпохи революций и гражданских войн…В периоды смут и «проседаний» государства уровень низового насилия резко возрастает. Погромы, мародерство, власть преступных группировок сдвигает социальную реальность к параметрам догосударственного существования. В ХХ веке Россия переживала такое неоднократно.
Отдельного упоминания заслуживает культура хамства. Хамство - форма психологической репрессии, перманентно  подавляющей тенденции становления отдельного человека и разворачивания универсума личности.  Подавление личностного начала – одна   из магистральных функций русской культуры. Хамство деятельно отрицает претензию на достоинство, не связанное с данным властью   статусом «пастыря» либо со  старшинством  в системе патриархальной культуры, заданным гендером, возрастом, социальным положением (отец семейства). Оно является механизмом  поддержания традиционно сословного общества и эффективной стратегией противостояния перерождению этого общества в сообщество равных и независимых индивидов. Хамство присуще как низовой, так  и властной культуре России. Это то, что их объединяет.
Репрессия властная и низовая находятся в отношениях диалектической взаимозависимости. Репрессия от имени власти учитывает  массовые практики и представления о допустимом и справедливом  насилии. Постепенное, растягивающееся на многие поколения  изъятие из арсенала наказаний  наиболее бесчеловечных кар (колесование, клеймление, вырезание ноздрей, приковывание к тачке, то же наказание кнутом) опривычивается обществом и способствует снижению общего уровня насилия. Однако  снижение уровня властной  репрессии, если оно резкое,  ведет к росту хаотизации и повышению уровня репрессии низовой, субъектом которой выступает традиционная культура и  общество как целое. Это наблюдалось и после отмены крепостного права, и после  десталинизации, и после распада СССР. Наблюдается и сейчас. Традиционная  культура стремится сохранить устойчивый, опривыченный уровень репрессивности.
Современную  российскую репрессию можно попытаться систематизировать. Властная репрессия представлена в формах легально-правовой, легальной квазиправовой, нелегальной, реализуемой силовыми структурами, и нелегальной силовой, обручившейся с криминалом.
Легально-правовая – самая очевидная, лежащая на поверхности властная репрессия, реализуемая в рамках нормального правоприменения.
Репрессия легальная квазиправовая  бесконечно многообразна. Ее диапазон  простирается от дела «Юкоса» до ареста политиков и общественных деятелей, выступающих на согласованном митинге. Людей арестовывают за переход улицы в неположенном месте.  Провокатор с плакатом, подходящий  к  одиночно стоящему пикетчику,  создает формальное основание арестовать группу. Так называемый «административный ресурс»,  тотально  используемый во время выборов, снятие кандидатов в депутаты, отказ в регистрации  политических партий – ничто иное, как  форма репрессии против неугодных политических сил. «Споры хозяйствующих субъектов», в ходе которых сменяется руководство неподконтрольных власти телевизионных каналов, – та же репрессия. Этот скорбный список можно продолжить.
Репрессия нелегальная,  реализуемая силовыми структурами, представляет собой теоретический конструкт, не имеющий на сегодняшний день  подтверждения на уровне судебных решений. В царской России после реформ, последовавших за Первой русской революцией,  независимый суд мог доказать участие полицейских чинов в  преступлениях и противоправных действиях. Мы такой роскоши лишены.  Однако реальность, данная нам в ощущениях, подталкивает к умозаключениям.
За последние два десятилетия в стране сложилась особая форма репрессии – репрессия анонимная. Некие злоумышленники угрожают, а затем убивают, избивают,  делают инвалидами, поджигают  дома и так далее. Примечательно, что  несчастия падают на головы  людей, оказавшихся в конфликте с теми или иными  властными силами,  значимыми социальными акторами,  бизнес-структурами. Это могут быть политики, активисты общественных движений, журналисты,  правозащитники. Это могут быть и люди, располагающие информацией, которая компрометирует «сильных мира сего».
Виновников таких преступлений никогда не находят. Если же  находят исполнителей, то заказчики остаются за кадром. Нам остается фиксировать реальность и задаваться классическим римским вопрошанием: кому это выгодно? Есть все основания полагать, что упомянутая нами анонимная репрессия распадается на  нелегальную, реализовываемую силовыми структурами, и нелегальную, обручившуюся с криминалом.
Символом нелегальной силовой репрессии, обручившейся с криминалом, стала станица Кущевская. Союз криминального бизнеса, «братков», милиции, суда и прокуратуры  в отдельно взятом районе и сформировал феномен Кущевской. Оценить масштабы этой формы репрессии непросто. Существует точка зрения, высказанная губернатором Краснодарского края, согласно которой вся Россия состоит из таких станиц. Оппоненты же полагают, что Кущевская – единичное явление. Продемонстрировав осторожный оптимизм, выскажу предположение, что истина находится где-то посредине.
Низовая репрессия  распадается на семейно-бытовую, этническую, дедовщину в армии, насилие в школе и закрытых учебных заведениях. Она представлена как в атомарных, так и  в организованных формах. Процессы структурирования  носителей низового репрессивного начала происходят постоянно. Сбивающиеся в банды группы подростков, скинхеды, футбольные фанаты, «люберы», «гопники» и другие агрессивные неформальные  группировки выступают носителями низовой агрессии направленной против Другого,  осознаваемого как Враг с большой буквы. На так давно политолог Марк Урнов в одной из радиопередач афористично обозначил базовые характеристики  этого множества: «Бей хача, жида и очкарика!».
Катализатором низовой агрессии, его   смысловым и кадровым ядром  часто выступает преступное сообщество. Человек с «ходкой» за плечами пользуется авторитетом в  специфической традиционалистской среде,  имманентно порождающей агрессию. В периоды кризиса государственности в России происходит взрывообразный рост  организованной преступности. Традиционалистская масса актуализует присущие этой культуре формы самоорганизации. 
 

Репрессия и императив модернизации

Всеобщая история свидетельствует о том, что на первых этапах модернизационной трансформации   наблюдается рост уровня репрессии, что связано с необходимостью смены исторического субъекта  и задачами разрушения традиционно-сословного общества. Причины такого всплеска носят объективный характер. Субъект модернизационного преобразования (государство, правящая элита) сталкивается с качественным несоответствием традиционного человека технологиям бытия, осваиваемым обществом в императивном порядке. Необозримая патриархальная масса могла быть частично (подчеркнем, всего лишь частично) адаптирована к промышленным технологиям только при условии, что она  поставлена на грань вымирания. Так, чтобы у людей оставался единственный выбор – жизнь по законам промышленного мира или смерть.
Однако на следующих этапах модернизации уровень репрессии с необходимостью падает. Это вытекает из природы динамичного общества и связано с онтологией сложных промышленных технологий. Высокотехнологические системы настоятельно требуют  роста личностного начала в массовом человеке.
Высокий уровень репрессии позволяет организовывать простые формы труда.  Сложные формы труда не координируются и не получаются с помощью репрессии. Что же касается творчества в любых его формах  (интеллектуального, художественного, идеологического), то здесь репрессия  просто губительна. Между тем, историческая динамика  демонстрирует рост сложных форм труда и возрастание  роли творческого начала на каждом последующем витке  развития.
Этот императив, в конечном счете,  диктует  смену генеральной  культурной парадигмы Отказ от репрессии, используемой в качестве базовой стратегии, обеспечивающей функционирование и развитие системы,  требует  утверждения  альтернативных стимулов и  регулятивов. Общество с необходимостью приходит к системе достижительных ценностей. На  завершающих этапах модернизации  на месте  репрессивной культуры  неумолимо утверждается культура поощрения.
Повторяю: такое замещение происходит на завершающем этапе модернизации. Что же касается предшествующего  этапа  развития, то здесь   достаточно часто  возникают жесткие политические режимы. Такие  понятия, как «модернизационный режим», «диктатура развития» или «консервативная модернизация» описывают сходный класс явлений.  Все эти феномены возникают в ситуации вторичной или догоняющей модернизации. Они утверждаются в слабоурбанизированных обществах, тяготеющих к авторитарным или тоталитарным формам  с высокой степенью огосударствления экономики и особой идеологией, в рамках которой создание современной экономики объявляется целью всего общества.
По существу, диктатура развития есть не что иное, как компромисс между традиционным сознанием и императивом исторического развития, понимаемого как промышленный прогресс. Здесь традиционного человека вписывают в особый род динамики — плановой, организованной государством. При этом цели промышленного роста традиционны и сакральны - величие Державы и Идеи.
Совершенно по-другому включают человека в мир динамических ориентаций либеральные режимы. Один из самых значимых моментов либерального общества - господство рынка и конкурентной экономики. В этой ситуации традиционного человека в буквальном смысле  «перемалывает» рынок.
Диктатуры развития не изменяют человеческую сущность, поскольку апеллируют к сохраняющимся архаическим структурам –  патернализму, сакральному переживанию власти и т.д. Они постоянно решают задачу согласования архаизированного, доличностного субъекта и технологий, рожденных в обществе, формируемом автономной личностью. Что же касается «диктатуры рынка» (а на этапе трансформационного перехода либеральный режим обретает формы именно такой «диктатуры»), то она апеллирует к качественно иным механизмам и не оставляет для архаического человека шансов на выживание: он выдавливается в узкие ниши маргинального существования. В диктатурах развития успешно идет разрушение чистого архаика, но в них рождается не человек динамический, а  формируется паллиат, сохраняющий старую доминанту. Статичная ориентация подавляется, но  человеческой природой не изживается.
Советский Союз можно рассматривать как диктатуру развития, построенную вокруг эсхатологически трактуемой коммунистической доктрины. Классический,   сталинский  этап  истории СССР стал  безусловной вершиной обозначенной диктатуры. Сталинский режим  пытался сконцентрировать функции творчества, управления   и сложной интеллектуальной деятельности в узком секторе «белых воротничков», для которых создавались  сравнительно свободные условия. При этом остальное общество должно было жить и работать в традиционно репрессивном режиме, воплощая предначертания Власти. В этой конфигурации репрессия выступала фактором модернизации общества. В данном отношении советская модернизация принципиально не отличалась от  модернизационной стратегии  Петра I.
На определенном этапе исторического развития такая конструкция достаточно эффективна. Мы не касаемся вопросов о моральной оценке и цене таких преобразований, равно как и  отдаленных последствиях обозначенной политики. Это заслуживает отдельного разговора. В данном же случае важно особо  подчеркнуть, что эта стратегия эффективна лишь на определенном этапе. По его завершении сталинская диктатура  развития с необходимостью обернулась  застоем  и крахом. В стратегическом плане ничего, кроме разрушения сословного общества, перехода к парадигме свободы и акцента на  поощрении не может  разрешить проблем зашедших в тупик  обществ, ведомых диктатурами  развития.
В практическом же плане это означает окончательную деструкцию  традиционного мира, поскольку такие диктатуры есть последний этап  существования традиционного общества.  В диктатурах развития достигается временный компромисс между императивом изменения и задачей сохранения устойчивых форм и глубинных оснований традиционного целого.

Большая или Генеральная репрессия
как системообразующее событие

Большая репрессия – одна из фундаментальных реалий отечественной истории ХХ века. Это понятие  не нуждается в расшифровке. Генеральная репрессия - чрезвычайное событие, характеризующееся уровнем насилия, резко превышающим устойчивые значения. В ходе такой репрессии выбивается существенный сегмент общества. При том, что она охватывает все слои населения, наблюдается закономерность: самый мощный удар падает на субъектный слой общества. Все слои и уровни элиты, производящие смыслы, переживают радикальное «прореживание».
Большая репрессия - событие, конституировавшее русский мир и возрождавшее его после серьезных переформатирований. Событие, в котором революционная эпоха нашла свое завершение. После этого космос выстроился, и русский мир воссоздался заново. Важно помнить об эсхатологическом измерении Большой русской репрессии, для этого мира характерном. Формирование российской цивилизации завершается в начале Нового времени. Мы имеем в виду эпоху Ивана Грозного. Обстоятельства возникновения и природа доминирующего сознания диктовали эсхатологический комплекс как базовое для традиционного российского сознания переживание истории.
Я придерживаюсь точки зрения, согласно которой эсхатологическое брожение - универсальная реакция традиционного мира на наступление Нового времени и распад Традиции (6). Крестьянские войны, восстания, сектантские движения, консервативные революции резко упрощают мир, блокируют социально-культурную дифференциацию, актуализуют вчерашние и позавчерашние модели поведения. Общество останавливается, оказавшись не в силах переступить порог, отделяющий Новое время от предшествующих стадий развития. В России же ко всему перечисленному прибавилась Большая репрессия, вершимая сакральной властью в контексте эсхатологических упований. Она стала генеральным средством, заблокировавшим наступление Нового времени на территории страны.
Однако Большая репрессия по своей природе двойственна. В сознании патриархального человека она выступала силой, противостоявшей Новому времени. Но объективное содержание этого процесса состояло в обвальном и массовом включении традиционного общества в письменную культуру, приобщении к урбанистической реальности и модернизации. На место носителя вечной и неизменной крестьянской культуры приходил мигрант в первом поколении. Персонаж нестабильный, изменяющийся в чреде поколений и последовательно входивший в жизнь урбанистической цивилизации.
Телеология Большой репрессия состоит в том, что последняя запускает процесс глубокой архаизации социально-культурной реальности. К сожалению, понятие «архаизация» слабо разработано, особенно в отечественной гуманитарной мысли.  Ясно, что это что-то плохое, но что - не слишком понятно. Между тем данное понятие заслуживает самого серьезного внимания. Архаизация есть актуализация смыслов, практик, моделей понимания и поведения, психологических механизмов, характерных для исторически предшествующих эпох вплоть до палеолита, который есть лоно формирования архаики.
Природа человека и, соответственно, природа исторического процесса таковы, что стадиально предшествующие модели бытия (и соответствующие им ментальные структуры) не умирают, а, так сказать, «отодвигаются». На уровне отдельного человека они перемещаются на периферию индивидуального психического, а на уровне общества - на периферию социокультурной реальности: в маргинальные слои, в игровые детские и юношеские практики, в субкультуру преступного сообщества, в секты и т. д. В особых ситуациях эти пласты исторической памяти могут в тех или иных формах актуализоваться. Распад государства, кризис исторически последующих форм социальности и культуры всегда актуализует исторически предшествующее, отодвинутое на периферию. Мощнейшим фактором актуализации архаики является эсхатологическое томление и истерия, которая охватывает традиционное общество на пороге стадиального перехода к Новому времени. Интересующая нас Большая репрессия создала дополнительный сильнейший импульс архаизации общества, переживавшего этот процесс.
Процессы архаизации на уровне индивида, в сфере человеческой психики и ментальности описаны Питиримом Сорокиным. Опираясь на материалы русской революции 1917 года, он анализировал прорыв репрессированных ранее базовых инстинктов и импульсов. Процесс «раскультуривания» может достигать глубокого уровня, вплоть до каннибализма. Причем подобного рода явления характерны для любого социального кризиса, начиная с глубокой древности  (7).
Как известно, легче всего редуцируются те уровни психического и уровни культуры, которые утвердились недавно и слабо закреплены в культурном опыте и органике человека. Большая репрессия работает так же, как и любой глубокий кризис. Но она разворачивается после революции и может рассматриваться как завершающий этап этого кризиса. Культурный регресс неприемлем и чудовищен для человека, сущностно принадлежащего большому обществу и цивилизации, прочно и однозначно вписанного в мир исторического бытия. Но архаики и традиционалисты, вписанные в государство насильственно и частично, переживают ситуацию регресса совершенно по-иному.
Конечно, переход порога табуации болезненен и для них. Сделать «это» страшно и мучительно. Но затем для того, кто «преступил», открывается новая психологическая и онтологическая реальность. В этой реальности человек, прошедший стадию раскультуривания, обнаруживает свою прелесть. Ему комфортно и привольно жить в новом для себя состоянии. Он не только освободился от вчерашних запретов, он вернулся к себе, актуализовал скрытые пласты собственной психики. Пращур, спрятанный на дне подсознания, распрямился и встал во весь рост; и это, оказывается,  прекрасное чувство.
Не менее интересны процессы редукции сознания. Раскрывая панораму процессов актуализации архаических пластов психики, моделей поведения и видения мира, В. Хачатурян выделяет измененные состояния сознания, а также феномен «омассовления», превращения индивида в человека толпы (8).
Измененные состояния сознания (ИСС) и их «заменители» (экстатические, трансовые состояния, одержимость) представляют собой неотъемлемую часть религиозно-культурной жизни архаических и традиционных обществ. Глубокие уровни погружения в ИСС, которые описываются как ощущение растворенности в безвременье, потери пространственного местонахождения, как «слияние со всем миром», имеют инволюционный характер и неизбежно сопровождаются утратой индивидуальности и способности к рефлексии. Исследователи указывают на то, что, помимо метафизических прозрений, ИСС улучшает отношения между людьми, благотворно влияет на эмоциональное состояние, т.е. выполняет компенсаторную функцию.
Зрелая цивилизация формирует нормальное или бодрствующее состояние сознания, которое оперирует культурными смыслами, соответствующими субъект-объектному разделению мира, пребыванию человека в физическом времени и пространстве. Между тем  практикам ИСС «относительно близки исторически первые практики развития сознательного». Первобытный человек воспринимает мир как всеохватный. Его сознание лишь иногда поднимается из океана бессознательного и вновь погружается в него (9). Но это касается не только глубокой архаики.
Специалисты говорят о «плавающем сознании», отличающемся трудноуловимыми выпадениями в ИСС из бодрствующего состояния. Прежде всего, это относится к детям и старикам, но присуще и всем остальным людям. А само ИСС «характеризуется максимально возможным (но далеко не полным) освобождением от культуры и субъектности, развитие которых составляет доминанту исторического процесса» (10).
Это  важный вывод.  Человек, принадлежащий зрелой цивилизации, по преимуществу пребывает в бодрствующем состоянии, архаик и традиционалист - в разных модификациях ИСС.
Большая репрессия вожделенна и целительна для деспотического правления. Она конституирует и утверждает традиционно-архаическое целое не как главенствующую, но как единственно подлинную реальность. Фиксирует культурный космос, переживающий кровавый ритуал массового жертвоприношения, и бесконечно высоко поднимает статус сакральной власти. Но почему деспотам или претендентам на статус деспота удается запустить процесс Большой репрессии? Ведь это делается руками десятков и сотен тысяч людей, которые позже станут жертвами процесса самоуничтожения!
Сталинская Большая репрессия прошла, по историческим меркам,  сравнительно недавно и оставила множество свидетельств. Осмысление этих материалов позволяют полагать, что такая репрессия формирует эмоционально-психологический климат, который способствует выпадениям в ИСС, поощряет данную ментально-психологическую стратегию. Кроме того, репрессия способствует упоминавшемуся выше «омассовлению», превращению индивида в человека толпы. По справедливому замечанию В.Хачатурян, феномен «омассовления» можно рассматривать как вариант ИСС.
Мое понимание проблемы состоит в том, что архаики и традиционалисты, насильно вовлекаемые в мир модернизирующегося государства, который требует от них противостоящего их органике пребывания в бодрствующем состоянии, бессознательно, на ощупь будут стремиться к любым изменениям социокультурной реальности в направлении, которое обеспечит доминирование вожделенного для них измененного состояния сознания. Большая репрессия формирует именно такую диспозицию. Она целительна для традиционалистов и архаиков, насильно втянутых в чуждую им реальность. Происходит не только большое упрощение, но возврат к психологическому состоянию, исторически предшествующему актуальному. К правильному и безусловному миру детства. К ясности и глубинной защищенности, которая, казалось, была необратимо утрачена. Раскручивающий маховик репрессии деспотический режим обретает мощнейшую подпитку снизу, которая позволяет преодолеть сопротивление как элиты, так и модернизированных слоев.
Современники событий, затрудняющиеся точно  выразить дух той страшной эпохи, рисуют мир, погруженный в сумеречное, призрачное, отчасти бредовое состояние. Это и есть образ вчера еще рационального мира, переживающего погружение в дорациональное и довербальное, палеолитическое сознание.
Большая репрессия на полную мощность запускает механизм Стокгольмского синдрома. Любовь и иррациональная преданность власти разгоняется до фантастических значений. Она же рождает иррациональный ужас и окончательно десубъективирует не только массового человека, но практически каждого. Только глубинно модернизированный человек, сохраняющий ясность ума в любой ситуации, способен противостоять иррациональному ужасу и вырабатывать некоторую рациональную стратегию в соответствии со своими принципами в этой трагической ситуации.
Великий откат психологически комфортен и целителен. Архаики — люди довербальные. Им не дано выражать свое отношение в связном дискурсе, но своим нутром они чувствуют — это та самая, наша, правильная жизнь, комфортное, органичное самоощущение, правильный мир.
Таким образом, Большая репрессия предстает как специфический  механизм включения огромных традиционно-архаических масс в реальность модернизирующегося общества. Здесь мы сталкиваемся с  парадоксальной диалектикой. Массовый террор «срезает» верхушку общества, отбрасывает его от достижений лидирующих групп и слоев, усредняет его, примитивизируя  общую картину бытия. Но одновременно он позволяет включить миллионы людей в чуждый для них,  пугающий мир индустриальной цивилизации. И, тем самым,  запускает бесконечный процесс модернизационного развития  десятков миллионов вчерашних крестьян.
Завершая данный исследовательский сюжет, надо сказать, что условия разворачивания Большой репрессии снимаются вместе с вымиранием архаика и традиционалиста. Когда обозначенные социокультурные категории превращаются в меньшинство, утрачивается телеология  Большой репрессии и сама она становится невозможной.

Жизнь после смерти

Вторая половина ХХ века подарила нам феномен посмертной мифологизации Сталина. Люди старших поколений помнят, как расколола советское общество хрущевская десталинизация. В 1970-е годы на фоне брежневского официоза, осторожно реабилитировавшего великого вождя, росла народная тяга к Сталину. Фотографии вождя на лобовых стеклах грузовиков фиксировали существенную тенденцию изменения низового (оно же народное) сознания. Возможно, истоки этой практики лежат в недрах спецслужб. Однако, вне зависимости от источника, масса простых людей по своей воле покупала ретушированную грошовую фотографию и заявляла свою политическую позицию.
Перестройка обрушила на советского человека такой массив исторических реалий, что сталинистам осталось группироваться в специальных заказниках — газетах «День» и «Советская Россия», издательстве «Молодая гвардия», мелких компартиях и других группировках. С начала двухтысячных ситуация меняется. При этом показательно то, с каким энтузиазмом масса людей пера бросились славить Вождя, а широкие массы приняли Сталина как символ России.
Образ Сталина многослоен. Это и персонифицированный образ великой империи, и образ русского «Старшего брата». Это воплощение  языческого культа Победы (11) и предельного уровня патернализма, когда Вождь думает за всех, которые не просто  делегировали ему свою субъектность, но себя ему вручили, став под его Высокую руку. Сталин - символ изоляционизма и антизападничества; с его именем связана ностальгия по мифически переживаемому статусу сверхдержавы, распоряжавшейся судьбами мира. Все это - достаточно традиционные для России сущности. Но существует и драматическая проблема исторических итогов ХХ века. Победа в войне - единственное безусловное достижение, накрепко спаянное в массовом сознании с именем Сталина, - онтологизирует вождя народов как безусловную российскую ценность.
В нынешней мифологизации Сталина есть и интересующий нас аспект. Сталин воплощает генеральную репрессию. Соответственно, высокий культурный статус Сталина, особое место этого персонажа отечественной истории в массовом сознании  свидетельствует о запросе на такую репрессию (12). Как говорит А.Архангельский, «миф Сталина так живуч, потому  он воспроизводился в 70-е годы, что обобщается в народном высказывании “Сталина на вас не хватает”» (13). С этим надо согласиться. Остается понять - откуда запрос?
Исторический цикл «устойчивый порядок - резкая хаотизация - реставрация устойчивого порядка» носит универсальный характер. Фаза хаотизации рождает в традиционном человеке мощнейшую тягу к жесткому порядку, а потому, пережив эту фазу, традиционный космос возрождается из пепла. В случае же с Вождем народов мы имеем дело с особым случаем активизации этого цикла на пороге исторического снятия традиционного общества.
Запрос на репрессию свидетельствует о сохранности у многих людей базовых инстинктов и способов миропонимания. В сознании этих людей Большая репрессия остается  генеральным решением проблемы хаотизации социокультурного космоса, напряженно переживаемой российским обществом. В стране идут  необратимые качественные преобразования. Однако традиционной гранью внутренне противоречивого, частично модернизированного общества,  о котором я говорил в начале,  это общество хватается за соломинку Большой репрессии. Ибо репрессия –  последнее средство самосохранения, данное традиционной культуре.

Заключение

Российское общество  находится на переходе. Основания традиционной репрессивности  подорваны с середины ХХ века. В своей целостности эта модель сознания не передается молодым поколениям. С начала двухтысячных в стране формируется общество потребления.  Попытки реставрации  ценностей аскетического  послушания и богобоязненного следования предначертаниям  властей предержащих бесперспективны.
Однако на каком-то уровне наследование традиции все же происходит. Репрессивность, как способ понимания мира и действия в мире, маргинализуется, отодвигаясь на второй план, но не исчезает. На уровне фрагментов, рефлексов, стереотипных решений репрессивное сознание сохраняется,  пускай  в размытом и ослабленном виде.
Общество переживает болезненный период «похмелья», связанного с изживанием устойчивых оснований социальности, которые в значительной степени уже разрушены и не работают, и утверждением  альтернатив. Но эти альтернативы,  во-первых, не стали всеобщими и, во-вторых, пробиваются на фоне мощного всплеска социального хаоса и  разрушающих  общество криминальных тенденций. На вопрос о том, каким будет итоговый рисунок  (окончательный или хотя бы промежуточный), ответа нет. Традиционная репрессивность исторически исчерпана, а сколько-нибудь эффективная новая конфигурация  социокультурного целого  категорически не получается.
Как было показано выше, запрос на репрессию сохранился, хотя она и  сжалась в объеме, утратив ряд функций. Как механизм  развития общества, она не работает. Но при этом других механизмов  развития не возникло, и пережившая существенную деиндустриализацию  Россия стабилизировалась в конфигруации сырьевой периферии лидирующих стран. 
Эволюция постсоветского общества пришла к дозированному  использованию традиционной внеправовой властной репрессии  как способу самосохранения правящего  режима.  Причем, даже самое скромное  применение традиционной  репрессии оказывается достаточным для того, чтобы включилась  родовая память, и  масса, казалось бы, непуганых и непоротых,  вспомнила  о судьбе своих дедов и повела себя   благоразумно. На наш взгляд, это лучше всего  свидетельствует  против  суждений об  окончательном  размывании  традиционной культуры  на Руси. Традиции выявляются не в опросах, а в экзистенциально значимом поведении широких масс.
Итак, резюмирую. В силу объективной логики исторического процесса, традиционная властная репрессия размывается и  механизмом модернизации служить не может. А без репрессии российское общество не только не демонстрирует способности к продолжению модернизации, но откровенно  загнивает. Огромные  и ключевые преобразования последних  десятилетий не могут заслонить собою тенденцию нисходящей ветви развития, которая все отчетливее просматривается в окружающей нас реальности.

Игорь Клямкин:
Как всегда, начинаем с вопросов докладчику. Эмиль Абрамович, прошу вас.

Эмиль Паин (профессор Высшей школы экономики):
Игорь Григорьевич, что вы все-таки понимаете под культурой?

Игорь Клямкин:
Прелестный вопрос. Прямо, можно сказать, по теме…

Эмиль Паин:
Вопрос навеян чтением доклада. Автор пишет о «культуре как фундаментальной данности, задающей как исторические судьбы стран и народов, так и реалии современного развития». И еще пишет о том, что   «культуры не вечны», что  «они существуют до тех пор, пока позволяют воспроизводиться сообществам их носителей». Вот я и хочу понять, что это за штука такая, которая предопределяет судьбы стран и народов, включая их повышенную либо пониженную репрессивность, а в какой-то момент может не позволить этим странам и народам (сообществам носителей культуры) воспроизводиться…

Игорь Яковенко:
Специально для Эмиля Абрамовича повторяю то, что на предыдущих семинарах уже говорил. Культура – самоорганизующийся пакет надбиологических программ  человеческой  деятельности,  позволяющий решать две  общебиологические задачи: обеспечивать рост численности и расширение экологической ниши  вида homo sapiens. Однажды в ходе синтеза конкретной культуры складывается устойчивая стратегия бытия. Она наследуется, переходя из поколения в поколение. 
Этот   самоорганизующийся пакет программ системно организован и целостен. Его характеристики объективируются в социальном и культурном пространстве. Человек действует в рамках той свободы действий, которая представлена ему освоенной с детства культурой. Именно в этом смысле культура и выступает фундаментальной данностью, задающей и исторические судьбы народов, и реалии современности. 
Однако отдельным культурам вовсе не уготована вечная жизнь. Они постоянно конкурируют друг с другом за людей и территории. И когда конкурентный потенциал некоторой культуры опускается ниже критического предела,  она либо вступает на путь исчезновения, либо изменяется.

Эмиль Паин:
А кто такие сообщества носителей культуры и куда они деваются после того, как культура перестает позволять им воспроизводиться?

Игорь Яковенко:
Носители культуры – это те, для кого врожденная  культура императивна и неотделима от их природы. Но после того, как культура перестает быть эффективным механизмом  воспроизводства, сообщество ее носителей вступает в кризис. У него есть объективные признаки. Это – маргинализация, аномия, рост наркотизации, снижение рождаемости и продолжительности жизни. Это - увеличение доли гомосексуальных связей,  числа самоубийств, одновременное нарастание как депрессивности, так и немотивированной агрессивности. Это - тенденция к иммиграции, с одной стороны, и самозамыканию - с другой. 
Если Эмиль Абрамович отъедет от Москвы на 100 километров и отойдет на 10 километров вглубь от трассы, он сможет  все это  пронаблюдать лично. Общий мой ответ  таков: после того, как культура утрачивает эффективность и адекватность, сообщество ее носителей вступает  в фазу суженного воспроизводства.  Дети этих людей видят, что их родители маргинализуются,  и начинают искать  другие жизненные сценарии и  другие культурные ориентиры. Так пресекается  воспроизводство уходящей культуры. 

Игорь Клямкин:
Римляне перед упадком куда эмигрировали?

Игорь Яковенко:
Римляне  периода  упадка  демонстрировали практически все мною перечисленное. В силу особенностей общемировой цивилизационной ситуации,  выбор с отъездом у них был  небогатый. Они уходили в христианство,  замыкались  в частной жизни, из обреченной  Западной Империи переезжали в Византию. А когда пришло время умирать Византии, переезжали в Италию.

Игорь Клямкин:
У меня есть несколько вопросов. Первый вопрос – о том, как бы вы охарактеризовали, оставаясь в границах вашей темы, кризис российской культуры. Это кризис ее репрессивности? 

Игорь Яковенко:
Кризис культуры состоит в том, что устойчивая  конфигурация перестает работать, рассыпается внутри себя, а новый механизм, который может замещать  то, что рассыпалось, не формируется.  С моей точки зрения, мы наблюдаем   именно это.

Игорь Клямкин:
Вынужден уточнить вопрос. Вы пишете в докладе, что когда действует властная репрессия, - это для России культурная норма, блокирующая кризисные тенденции. А теперь такая репрессия и внушаемый ею страх ослабели, результатом чего стал разгул репрессии низовой и некоторых других ее разновидностей, непосредственно и легально от власти не идущих. Можно ли сказать, что ослабление властной репрессии и рост других ее видов – это и есть кризис репрессивной культуры? 

Игорь Яковенко:
Между властной и низовой репрессией существует  диалектическая связь. Когда властная  репрессия критически резко снижается, происходит актуализация низовой репрессии. Но когда ломаются механизмы и властной репрессии, и низовой, а на освобождающемся месте не возникает моральных норм, ценностей, приоритетов, стимулов, побуждающих к социально полезному действию,  - тогда и начинается кризис. Он начинается, если не складывается альтернативных социально-культурных механизмов, замещающих  функциональную нишу репрессии. 

Игорь Клямкин:
Если русская культура, как репрессивная, сейчас в кризисе, то какой это кризис – развития или упадка?

Игорь Яковенко:
Любая культура в большей или меньшей мере всегда репрессивна, репрессивность – ее атрибутивная характеристика.  Наша отечественная культура традиционно репрессивная. В этом своем качестве она функционировала веками. Однако в ХХ столетии началась ее трансформация. С каждым годом, с каждым поколением  репрессия  работает все хуже и хуже.

Игорь Клямкин:
Раз все хуже и хуже, значит – кризис упадка…

Вадим Межуев (главный научный сотрудник Института философии РАН):
У Яковенко получается, что тюрьма – это культура, а Пушкин – не культура…

Игорь Яковенко:
Это только в вашем восприятии так получается. А в моем – нет. И Пушкин, и тюрьма – разнородные социокультурные  феномены. Тюрьма – социальный институт, Пушкин – феномен единичный и уникальный. 

Игорь Клямкин:
Может быть, русская культура – это Пушкин в ссылке, Достоевский – на каторге, Чернышевский – в Петропавловской крепости?

Игорь Яковенко:
И Пушкин, и русская тюрьма, и русские репрессии против писателей и поэтов имеют культурное измерение.

Игорь Клямкин:
Мой следующий вопрос такой. Вы выводите репрессивность русской культуры из культуры традиционной. Не русской традиционной, а традиционной культуры как таковой, имея в виду некие присущие ей качественные характеристики. Но традиционных культур и традиционных обществ было много, традиционным в свое время был весь мир. Однако какие-то его части из традиционной репрессивности вышли, а какие-то в ней остались. Может быть, сама русская традиционность была иной, чем, например, западноевропейская? И, соответственно, потенциал репрессивности в ней был выше? Если так, то почему?

Игорь Яковенко:
Выход из традиционной репрессивности ни в одном обществе  не происходит легко и безболезненно. Традиционная репрессивность – устойчивая штука, сидящая в культуре. Она преодолевается зачастую через смену поколений, и это, повторяю, болезненный процесс.
А на вопрос о том, почему  одни традиционные культуры более репрессивны, а другие менее,  можно ответить только в общем виде. Мозаика факторов, которая сложилась на некоторой  территории в момент формирования данной культуры, определила,  что  здесь  уровень репрессивности  будет высокий. А в другом месте и в другую эпоху сложилась культура  с более низким потенциалом репрессивности. Причем мы же говорим о системных объектах. Разница в потенциале  репрессивности связана с массой других характеристик конкретной традиционной культуры.
Конечно, русская традиционность была существенно  иной, нежели  западноевропейская. Тут вы совершенно правы.

Игорь Клямкин:
Я хотел лишь услышать, что репрессивность не определяется традиционностью как таковой…

Игорь Яковенко:
Дело не в традиционности как таковой, а в конкретной модальности  традиционной культуры. Разные традиционные культуры репрессивны в разной мере. Вас же не удивляет, что  романские языки существенно отличаются от языков  германских.

Игорь Клямкин:
Попрошу  уточнить еще один момент. У вас в докладе есть раздел «Место репрессии в традиционном сознании» - не в русском, кстати, а в любом. Среди признаков репрессивности этого сознания вы называете «ритуальное осмысление мучений», страх Божий и Стокгольмский синдром. Но из текста, к сожалению, не ясно, какие из перечисленных признаков сохранились в современном российском сознании, а какие нет. О страхе Божьем вы пишете, что он уже исчез. Следовательно, по этому признаку наша культура уже не репрессивная. А как обстоит дело с «ритуальным осмыслением мучений»? В вашем описании оно не выглядит имеющим какое-то отношение к дню сегодняшнему. А Стокгольмский синдром? Страх Божий исчез, а этот синдром сохраняется?

Игорь Яковенко:
Высказывая обобщающие суждения, мы  неизбежно генерализуем общую картину и отсекаем периферийные моменты. Помня об этом, можно утверждать, что страх Божий в целом исчез. Но тут есть тонкость – нельзя говорить об исчезновении некоторого момента в культуре до того, пока в той же самой культуре не сложился функциональный аналог, замещающий  размываемое качество. В таком случае возможны рецидивы.
От страха Божия россияне  освободились  в 1917-22 годах,  убив царя и разграбив усадьбы. Однако на освобожденном месте  зрелого нравственного сознания не сложилось. Отсюда - хаос. Большевики  загнали народ в стойло, объяснили ему, что такое «социалистическая законность»,  и вернули страх Божий. Просто новый бог обретался на земле и носил френч.
Что касается Стокгольмского синдрома, то он в российском обществе существует с XIV-XV веков. В 1930-50-е годы сила этого переживания была предельной. Но после смерти Сталина остается лишь память о сакральном ужасе кролика, глядящего в глаза удава, которая размывается  и уходит вместе со сменой поколений. Сегодня это переживание находится на  стадии глубокого разложения.  Люди  традиционной культуры – представители  старших возрастных групп с низким уровнем  образования - помнят, что это такое. Но и для них объектом болезненной  любви может быть лишь настоящая, грозная власть, которой они лишились почитай как шестьдесят лет назад, а не эта нынешняя, профанная  в их глазах, пародия на власть «настоящую».

Игорь Клямкин:
А ритуальное осмысление мучений, о котором вы так подробно рассказали?

Игорь Яковенко:
Ритуальное осмысление мучений – универсалия архаического и традиционного сознания. Этот тип переживания и осмысления  страданий живет в культуре и присутствует в сознании любого человека. По мере рационализации сознания, при переходе к культуре Нового времени ритуализованное осмысление замещается рациональным. Но это  процесс страшно медленный и обратимый. Ритуальное осмысление мучений неустранимо из сознания человека так же,  как компонента  мифологического. Насколько значимы и императивны компоненты традиционно-мифологического, настолько живо ритуальное осмысление страданий.

Игорь Клямкин:
И все-таки: ритуальное осмысление страданий – это то, что есть, или то, чего уже нет? Если есть, то в чем проявляется? Из доклада я понял, что в дедовщине?

Игорь Яковенко:
Безусловно. Но речь надо вести не только об армии. Культура преступного сообщества, культура тюрьмы (а это все – заказники архаики) пронизаны ритуальным переживанием насилия. И субъект, и объект насилия, и окружающие переживают происходящее как ритуал, как знаковое действие, заявляющее или подтверждающее  некоторую реальность. То же самое относится к подростковой  и молодежной среде.
Но что интересно: вероятность того, что эксцессы, связанные с насилием, произойдут в Специальной музыкальной школе при Гнесинке  или в Физматшколе имени Колмогорова, существенно ниже, нежели в школе рабочего поселка в забытом Богом городке нечерноземной полосы. Для молодого музыканта испытания, связанные с ритуалом  перехода,  объективируется  участием в  конкурсе юных пианистов, а парень из маргинализованной среды скорее возьмет в руки бейсбольную биту и пойдет бить «хачей». Формы ритуала  перехода задает актуальная культура.

Игорь Клямкин:
Мой последний вопрос – о феномене сталинской Большой репрессии. Почему она имела место только в России? Почему другие традиционные общества и традиционные культуры такую репрессию к жизни не вызвали? Правда, из вашего текста не совсем понятно, является ли сталинская Большая репрессия специфически российским феноменом или феноменом универсальным. Если он универсален, то где еще имел место, а если уникален, то каким образом можно объяснить его ссылками на традиционную культуру, которая в свое время была как раз универсальной?

Игорь Яковенко:
Большая репрессия - это конкретная и достаточно уникальная  форма включения в реальность индустриального общества десятков миллионов людей.  Задана она спецификой России. Я имею в виду объемные характеристики  традиционного крестьянства, продемонстрировавшего нежелание и неспособность включиться в реальность индустриального общества капиталистическим путем.  Но и общество кхмеров,  кстати, породило ту же самую форму перехода от традиционного общества к реальности Нового времени.

Игорь Клямкин:
Сталинская Большая репрессия – это, как вы сами написали, специфический способ индустриальной модернизации. Кампучийский террор – тот же самый случай?

Игорь Яковенко:
Безусловно, и Россия, и Кампучия должны были, как целое,  войти  в реальность XX века. Другим традиционным обществам удалось это с меньшей кровью, но безболезненно такие процессы не проходят нигде. Я думаю, что и Китай с бесконечной Гражданской войной (1927-1950) и  Культурной революцией (1965-1976)  укладывается в ту же логику.

Игорь Клямкин:
Не могу сказать, что ответ меня полностью устроил, но больше вас мучить не буду. Еще есть вопросы?

Андрей Пелипенко (главный научный сотрудник Российского института культурологии):
У меня вопрос терминологического характера. Такие понятия, как «архаика», «традиционализм», «первобытность», - как они между собой соотносятся? Ведь в строгом смысле слова  «традиционное» общество – это общество доосевое. В докладе же понятие традиционного общества и вообще традиционализма употребляется безразмерно широко. Насколько корректно применять это понятие в диапазонах от архаики до средневековья и от последнего до  модерна?

Игорь Яковенко:
Действительно, если помнить об устойчивой научной традиции, я  использую эти понятия не строго. Лабораторно  чистых примеров архаики и традиционных обществ на отечественных просторах давно не обретается. Однако традиционная  крестьянская культура - так называемое «двоеверие» или «бытовое православие» - представляет собой христиано-языческий синкрезис. Это   общепризнанно.
Иными словами, доосевое (языческое)  и собственно осевое (христианское) начала в русской реальности переплетаются. Процессы модернизации смещали пропорции между  стадиально разнородными компонентами единого культурного комплекса, но качественные характеристики сохранились. В русской реальности и в русской ментальности наличествуют моменты, принадлежащие самым разным стадиям исторического развития. Поэтому, говоря об  обществе в России, я позволяю себе называть его традиционным, помня и о том, что  в эту традиционную реальность вплетаются элементы архаики. При всех оговорках, только такая характеристика позволяет выявить сущностные черты и объяснить логику развития этого общества.

Игорь Клямкин:
Похоже, вы с Андреем Анатольевичем по-разному толкуете понятия. Но ваша позиция понятна.

Андрей Пелипенко:
Хотелось бы уточнить также, как соотносятся докладчиком понятия «репрессия» и «насилие».

Игорь Яковенко:
Я понимаю это соотношение следующим образом. В качестве субъекта репрессии выступает некоторая надличностная инстанция, выраженная в возрастной, властной, сословной иерархии. Репрессия служит воспроизводству или самоизменению   социокультурного целого.  А насилие может быть частным или групповым. Оно может соотноситься с целями воспроизводства целого, а может преследовать свои собственные цели, противостоящие целям репрессии или с ними  не соотносимые.

Андрей Пелипенко:
И еще один вопрос – о дедовщине. О ней в докладе говорится, как о прямом продолжении определенной репрессивной традиции. Однако во время войны и в послевоенный период (по крайней мере, до начала 1960-х) дедовщины в армии не было. Во всяком случае, в таких варварских, как сегодняшние, формах. Стало быть, необходимо объяснить, чем был вызван разрыв в традиции. Возможно, в ситуации реальной войны включаются какие-то иные стереотипы поведения и квазиинициационные формулы?

Игорь Клямкин:
Мне приходилось читать, что во время войны, а также в ситуации, когда в сознании солдат перспектива войны выглядит актуальной, дедовщина блокируется страхом получить в бою пулю в спину. Тот, кто не может противостоять «деду» в казарме, имеет возможность с обидчиком рассчитаться…

Игорь Яковенко:
Дедовщина была вызвана к жизни конкретными обстоятельствами, о которых я ниже скажу. Но сначала еще раз подчеркну, что культурные истоки этого феномена вижу в архаических культурных практиках. Дело в том, что такие практики, казалось бы,  исторически пережитые и отринутые, никуда не исчезают. Они уходят с горизонта актуального  сознания и сохраняются  в  памяти культуры. Там  эти практики лежат неограниченно долго, но в определенных  ситуациях   могут актуализоваться.
В книгах Светланы Алексиевич упоминается примечательная вещь. Описывая  Отечественную войну в Белоруссии,  она рассказывает вот о чем:  когда  каратели  приходили в деревню, где были партизаны, все население  пряталось  в  соседнем озере и часами сидело под водою, дыша через соломинки. Это было бы очень интересное наблюдение, если бы именно этот прием  не описывали византийские авторы как  военную хитрость славян.  Иными словами, военная практика эпохи племенного быта, зафиксированная в VII веке,   каким-то образом дожила до века ХХ-го,   и в  ситуации  острого кризиса всплыла на поверхность.
Когда в армии отменили постоянный надзор  младшего командного состава над солдатами, и сержанты перестали ночевать в казарме (в этом, по-моему, причина дедовщины, а не в чем-то другом), реализовался тот же  механизм. Вместе с сержантом из казармы ушло государство, и  культурная память предложила солдатам универсальную архаическую структуру взаимоотношений. Типологически то же самое происходило в осажденном  Ленинграде, во время голода в Поволжье  или  в период Голодомора на Украине. Давным-давно табуированная   культурная практика людоедства всплывала в исключительных обстоятельствах.

Игорь Клямкин:
Дедовщина все-таки возникла не в исключительных, а как раз в обыденных обстоятельствах.  Больше нет вопросов?

Алексей Давыдов (ведущий научный сотрудник Института социологии РАН):
У меня есть, если позволите. Из текста Игоря Григорьевича не вполне ясно, в чем он видит  культурное основание репрессии. В докладе написано так: основанием является традиция, которая пришла из азиатской деспотической социальной действительности, когда государство перераспределяет общественное богатство репрессивно и централизованно. Но у этого основания, в свою очередь, тоже должно быть свое культурное основание. Меня интересует онтология проблемы. Где ее «дно»? Что является самым предельным основанием репрессии?

Игорь Яковенко:
Мы с Давыдовым работаем  в несколько  различающихся понятийных сетках, и это затрудняет коммуникацию. Самое «дно» состоит в том, что человек по своей  природе греховен, зло живет в человеке. Оно проистекает из того, что человек свободен -  в том числе,  и в смысле  свободы совершать самые разнообразные  асоциальные поступки. Поэтому любая социальность требует принуждения, а  культура это принуждение по-разному формирует, дозирует,  оформляет, соотносит с системой  поощрений…

Андрей Пелипенко:
По этому поводу есть блестящая цитата из Шан Яна. Привожу ее по памяти. Государь, говорил Шан Ян,  должен управлять через поощрения и награды, но наказаний должно быть в три раза больше, чем наград, потому что человек по природе своей туп, ленив и злонравен.

Игорь Яковенко:
Я, в отличие от Шан Яна,  не хочу сказать, что природа человека сводится ко злу. Но утверждение, что человек по своей природе добр – вредная и опасная химера.  Он открыт  как к добру, так и ко злу. Другое дело, что человека нельзя соблазнять, создавая ситуацию, в которой следование путями зла  делает его  бенефициарием и не сопряжено с риском расплаты за содеянное. Тогда начинается глубочайший кризис. Именно такую ситуацию переживает наше общество.

Алексей Давыдов:
Тогда возникает следующий вопрос: почему человек идет ко злу? Связано ли это с грехопадением?

Игорь Яковенко:
Это вопрос религиозно-философский,  на него нет единого ответа.  Мне ближе всего  ответ в рамках гностической традиции. Материя отягощена злом. Зло содержится в природе бытия,   а значит –   в природе человека.

Алексей Давыдов:
Такой ответ годится, чтобы описать статику. А как описать модернизацию?

Игорь Яковенко:
Модернизация - это переход от  примитивных форм зла, т.е.  элементарного и брутального насилия, угнетения,  манипулирования,  к более утонченным формам.

Вадим Межуев:
У меня сходный вопрос. Я согласен, что культура репрессивна. Но против чего направлена ее репрессия? Вы называете культурой надбиологическую систему или программу. Следовательно, она репрессивна по отношению к тому, что существует еще на уровне биологии, что сохраняется в человеке от животного. Все известные системы табу или запретов высвобождали в человеке человеческое начало, были направлены против звериного в нем. Согласны?

Андрей Пелипенко:
О чем вы  говорите?  Известны, например, такие табу, согласно которым нельзя смотреть, как вождь ест, нельзя прикасаться к его предметам. Это тоже направлено против звериного?

Вадим Межуев:
Тема, конечно, интересная. У Леви-Стросса в его «Печальных тропиках» есть любопытное наблюдение. Когда он проводил свои исследования среди индейцев Центральной Америки, то не раз замечал, что индейцы, нарушая табу, умирают, хотя, с точки зрения медицины, эти нарушения никак не угрожали их здоровью. Вот кто, говорит Леви-Стросс, указывая на индейцев, могли бы быть учителями морали для европейцев.
Любая система запретов держится на определенной мифологической санкции. Так велят боги, а запреты, исходящие от богов, - это культурные запреты, продиктованные все же человеческой, а не животной природой человека. Культура репрессивна по отношению к животной, а не человеческой природе.

Игорь Яковенко:
Я не разделяю  мнения, согласно которому  культура репрессивна только по отношению к животному в человеке. Более того, само это  разделение представляется  мне идеологизированной схоластикой. Человек придумал и реализовал  такие ужасы и мерзости, которые  не снились  и   самому свирепому зверю…

Игорь Клямкин:
Можно вспомнить Достоевского, писавшего о способности человека к таким репрессивным «художествам», к такому мучительству, которое ни одному зверю не свойственно…

Игорь Яковенко:
Однажды человек выделил себя из животного мира и противопоставил себя ему. Животное стало знаком профанного,  знаком объекта растождествления. Философ-моралист и священник придумали  некое животное  начало, которое  надо преодолевать и  с которым надо  растождествляться. Причем, к животному началу относят все несимпатичное. Между тем,  реальные звери демонстрируют массу примеров того, что мы оцениваем как самые высокие выражения сугубо человеческого: самопожертвование, солидарность со слабым… Одним словом, клепают на бедных зверей. Они не хуже и не лучше, они качественно иные. А оценивать поведение зверушек в моральных категориях просто глупо. 

Вадим Межуев:
Не отделять человеческое, т.е. культуру, от животного, не противопоставлять эти начала друг другу  – значит отождествлять культуру с любым уголовным преступлением, с террором, насилием. Тогда нет разницы между варварством и культурой. Тебе плюнули в тарелку – это не хамство, а просто другая культура. Палачи и жертвы – это тоже разные культуры. И свобода, может быть, и лучше, чем не свобода, но в плане культуры они эквивалентны. В такой логике я, признаюсь, перестаю что-либо понимать.

Игорь Клямкин:
Есть великие культуры, где вообще нет понятия индивидуальной свободы. Так мы договоримся до того, что все культуры, кроме христианско-европейской, таковыми вообще не являются. А насчет репрессивности культуры только по отношению к животному началу в человеке…
Вспомним хотя бы десять заповедей. Скажем, призывы не лжесвидетельствовать либо не красть – это против чего направлено? Против животного или против человеческого? Да, у зверей-хищников нет ценности чужой жизни. В этом смысле идея самоценности человеческой жизни действительно отличает человека от зверя, она действительно направлена против животного начала в нем. Но культура, как известно, не сводится к норме «не убий». И ее репрессивность по отношению к правонарушителям – это репрессивность не только по отношению к убийцам.

Андрей Пелипенко:
Хочу попутно заметить, что репрессивность культуры по Фрейду, обоснованная в духе «Тотема и табу», плохо сочетается с фактами. Еще современные Фрейду этнографы (Леви-Брюль, Мосс, Малиновский) показали, что механизмы табуации имеют гораздо более глубокую и сложную природу. Поэтому тема репрессивности культуры в психоаналитической традиции постоянно углублялась.

Игорь Клямкин:
Спасибо, Андрей Анатольевич. Завершаем эту интеллектуальную разминку, которая сегодня, по-моему, слишком затянулась и от основной темы доклада Игоря Григорьевича увела нас достаточно далеко. В разговоре о репрессивности культуры «вообще» утонула тема репрессивности культуры российской. Переходим к дискуссии. Начнет Эмиль Абрамович.

Эмиль Паин:
«Уровень репрессивности западной культуры до ХХ века был выше, чем культуры русской»

Игорь Яковенко - один из самых обаятельных и  наиболее приятных мне участников нашего семинара. И это мое выступление в самом  точном смысле отражает  известную формулу, которую использует в своем тексте и Игорь Григорьевич: Nothing personal – just business.
Докладчик представляет неприемлемое для меня направление культурологической школы, трактуемое мной как примордиализм.   Насколько я понимаю, культура в рамках этого направления рассматривается двойственно. С одной стороны, она выступает чем-то внешним по отношению  к социальным сообществам, не поддающимся их воздействию, т.е. как форма социального регулирования, похожая на судьбу. Или, как пишет Яковенко, «задающая судьбу стран и народов». С другой стороны, культура в данном случае понимается и как внутреннее свойство социального субъекта, похожее на дурную болезнь. Субъект заражается ею без права на излечение. Так и русская культура, судя по докладу, когда-то заразилась репрессивностью и не может от нее излечиться.
Но почему именно русская культура, в отличие от других, определяется в докладе как репрессивная? «Репрессия, - отмечает Яковенко,- относится к универсальным характеристикам сложно организованной жизни. Любые устойчивые сообщества, состоящие из автономных особей, существуют в контексте  репрессивного насилия». Получается, что в мире нет ни одной страны, которая обходилась  бы без репрессивности. Но если так, то на каком же основании русская культура по данному показателю автором среди других выделяется?
Может быть, речь идет о каком-то экстраординарном проявлении репрессивности, вроде политики Холокоста? Однако, как мне помнится, эту политику проводили другое государство и другой народ. Вместе с тем,  нет никаких доказательств и того, что Холокост - продукт немецкой народной культуры. Напротив, с  XУII-го по начало XX века не было в Европе мест, более благоприятных для интеграции евреев в принимающие сообщества, чем немецкие государства. Не случайно язык «идиш», народный костюм и основные элементы традиционной диеты европейских евреев «ашкенази» (например «рыба-фиш» или «штрудель») сложились на основе именно немецкой народной культуры.
Куда правдоподобнее звучит объяснение Холокоста как результата  не немецкой народной, а тоталитарной культуры. Такое объяснение позволяет понять природу и множества аналогичных явлений - например, «полпотовщины». Вывести ее из традиционной культуры кхмеров-буддистов невозможно. Наоборот, как раз «полпотовщина» является одним из ярчайших доказательств возможности на протяжении жизни одного лишь поколения радикально изменить культурный код, отключить множество запретов, множество табу, которые вырабатывались на протяжении веков. В той же когорте  явлений находится и сталинщина.
Далее, меня очень заинтересовала методология выделения локальных культур, предложенная докладчиком. Он пишет: «Существует  универсальный способ выявить ранг того или иного момента (тенденции, ценности, акцента) в любой культуре. Доминирующие в ней моменты всегда более разработаны,  выделены и  представлены в языке, искусстве, массовой культуре  шире, нежели  все остальное... К примеру, культура, в которой появляется трактат “Камасутра”, заведомо не принадлежит к   центрированным на репрессии».
Как только я слышу слова «заведомо» и «как известно», немедленно начинаю сомневаться. Вот и на сей раз я усомнился в невозможности индуисткой культуры содержать в себя проявления репрессивности только потому, что в ней есть такая гедоническая составляющая, как «Камасутра». Наугад я сформировал запрос – «жестокость в индуизме» - в поисковой сиcтеме google, и мне вывалилась, как минимум, дюжина файлов, подтверждающих мою гипотезу множеством фактов. От ежегодных сообщений о сотнях убитых (задавленных в толпе) в ходе религиозного шествия в провинции Керала до сведений, содержащихся в выдержках из фундаментальных исследований.
Вот что писали, например, в 1992 году Гэвин и Ивон Фрост - исследователи тантризма, т.е. как раз того течения индуизма, которое ближе всего к «Камасутре» и включает в себя тантрические сексуальные ритуалы: «Если учесть, что даже в начале этого столетия отмечались человеческие жертвоприношения тантристов, возникает подозрение, что в некоторых тантрических группах человеческие жертвоприношения практикуются и сейчас». Трудно, думаю,  найти более выразительный пример репрессивности, чем человеческие жертвоприношения. 
А вот еще одно свидетельство тех же авторов. Упомянув такой элемент традиционной индийской и индуистской культуры, как кожевенные промыслы, они описывают их следующим образом: «Традиционное кожевенное производство в Индии, пожалуй, самое жестокое в мире. Многие индийские животные, которых используют для получения кожи, в момент прибытия на бойню настолько больны, что их приходится волочить внутрь. Животным втирают в глаза табак и красный острый перец для того, чтобы заставить их подняться... Потом им перерезают горло. С некоторых животных снимают шкуру, когда они еще живы, иногда еще не умершим животным отрубают ноги».
Я полагаю, что репрессивность культуры обнаруживает себя и в таких явлениях. В совокупности же все это не позволяет мне соглашаться с тем, что в индуистской культуре доминирует гедонистическая составляющая.
Еще одна культура, которая  может поспорить с индийской по степени поэтизации гедонистических наслаждений, – культура арабская с ее знаменитым эпосом «Тысяча и одна ночь».  Однако  он хорошо сочетался  у  арабов с такой репрессивной процедурой, как побитие камнями неверных жен. Это я опять-таки к тому, что полярные ценности могут в культуре бесконфликтно сосуществовать.
А теперь - несколько слов о дурной наследственности носителей культуры, изначально репрессивный характер которой не вызывает сомнений. В данном отношении трудно найти лучший пример, чем традиция северогерманских, скандинавских народов. Северогерманский эпос не только не воспевал гедонизм, но представлял собой  практически  тотальный гимн жестокости.  До сих пор основной тост шведов – «сколь». Смысл его давно забыт, но изначально он означал череп (выпить из черепа врага). Однако  эта дурная наследственность  не сильно сказывается  на нынешней отнюдь не репрессивной культуре скандинавов.
А какие дурные культурные традиции выявлены докладчиком в русской культуре? Традиции, которые свидетельствовали бы об ее повышенной репрессивности?
Доклад не богат  примерами. По сути, единственный эмпирический источник - это анализ  русских пословиц и поговорок, оправдывающих использование кнута.  Правда, у того же П. Солдатова, на исследование которого ссылается Игорь Григорьевич, приводятся народные изречения,  в которых  физическое наказание оценивается   менее позитивно, чем другие формы воздействия на человека (“Бить добро, а не бить лучше того”)…

Игорь Яковенко: 
Одна только такая поговорка…

Эмиль Паин:
Хорошо. Допустим, что это исключение из правила. Вопрос, однако, в том, можно ли считать оправдание кнута более  ярким показателем «центрированости на репрессии»  (пользуюсь терминологией автора доклада. – Э.П.), чем, например, культ гильотины во французской культуре,  просуществовавший около полутора веков. Уж эта-то машина-убийца оставляла меньше шансов для выживания, чем кнут. Тем не менее…
Гильотина была введена во Франции в 1792 году. 25 апреля этого года на Гревской площади она впервые была использована в качестве орудия казни обыкновенного вора Никола Пеллетье. С тех пор возник ритуал: после того, как голова была отсечена, палач поднимал её и показывал собравшимся зрителям. Однако толпа зевак, приученная со времен Средневековья к «изысканным» казням, в тот день была разочарована быстродействием  гильотины. Лишь со временем французы полюбили ее, ласково назвали  «Лизетой» и ходили на казни, как на представления с участием знаменитостей. А после Первой мировой войны казни проводили на бульварах, где всегда собиралась большие толпы людей…
Так продолжалось  до 17 июня 1939 года, когда  в 4 часа 50 минут на бульваре отсекли голову Евгению Вейдману, убийце семи человек. Это была последняя публичная казнь, после которой власти приняли решение  впредь устраивать казни в  непубличных местах в условиях тюрьмы. Была объявлена и причина: «из-за непристойного волнения толпы».
Гильотина стала во Франции  предметом множества шуток и поговорок,  самой долгоживущей из которых оказалась характеристика гильотины как «лучшего средства от головной боли». Она сделала и блестящую театральную карьеру: сначала бутафорская гильотина проникла на балетную сцену в качестве декорации, но очень скоро преобразилась в персонажа, вокруг которого вертелось действо и в драматическом театре, и в народных балаганах. А французские кулинары откликнулись на гильотину «десертом»: в финале парадной трапезы к каждому прибору подавалась персональная гильотинка из красного дерева, а на стол ставилось громадное блюдо, полное марципановых куколок, и каждый гость мог отрубить кукле головку…

Алексей Давыдов:
Какое отношение имеют все эти подробности к проблематике обсуждаемого доклада?

Эмиль Паин:
Доклад Яковенко – о репрессивности русской культуры. А я говорю о том, что французская культура по степени репрессивности русскую превосходила. Кстати, смертная казнь во Франции была отменена тогда же, когда и в России, т.е. в 1991 году по тому же решению Совета Европы. Но при этом процент сторонников восстановления смертной казни во Франции сегодня выше, чем в России.
Итак, с одной стороны, Франция с ее публичными казнями-  спектаклями на протяжении почти полутора веков, а с другой - Россия, в которой  не существовало  традиции  приходить на казнь как на зрелище. Да и вообще публичные казни в России происходили редко, лишь в случаях, когда речь шла о наказаниях  политических преступников вроде Разина или Пугачева, а не обычных воришек, как Н.Пелитье, или  бытовых убийц, как Е. Ведман. 
Из Франции перебираюсь в Англию. В  1810–1826 годах только на территории Лондона и относящегося к нему графства Миддлсекс было  публично казнено 2 755 человек.  В среднем получается  примерно по  173 человека в год или по 14 человек ежемесячно. В это же самое время,  за 25 лет правления Александра I, т.е. с 1801-го по 1825 годы было казнено  по всей России 24 (двадцать четыре!) человека. В 1864 году под давлением российской общественности - этого носителя, по Яковенко,  репрессивной культуры - Александр II отменяет наказания преступников кнутом. В Англии же такое наказание просуществовало до 1918-го, а до 1897-го беглых каторжников там клеймили железом.
Может быть, большее, чем в России, законопослушание граждан Западной Европы как раз и было обусловлено тем, что уровень репрессивности западной культуры был выше, чем русской? Не знаю, на  такой связи репрессий с законопослушанием я не настаиваю. Но в самом факте  большей, в сравнении с Россией, репрессивности западной культуры до начала XX  века не сомневаюсь.
О современных проявлениях репрессивной культуры в России в докладе каких-либо эмпирических данных  не приводятся. Все выводы строятся как  сложные многоуровневые силлогизмы. Вот конкретный пример. Первая посылка: «Человек  традиционно архаического склада любые страдания и мучения, т.е. любую репрессию, переживает именно ритуально. Этот способ переживания-осмысления дан ему в историческом опыте и закреплен в  ментальности». Вторая посылка: «Ритуалы перехода (из одного социально-ролевого состояния в другое. – Э.П.)  не является внешней, навязанной традиционно-архаическому человеку сущностью. Молодой  парень испытывает потребность в таких ритуалах. Иначе он так и не  станет взрослым ни в своих собственных глазах, ни в глазах  окружающих». Вывод:  «Эта потребность присутствует в психике молодых людей как экзистенциально значимая и актуальная сущность. Она  двигает ребят из рабочих и крестьянских семей в армию»
Итак, мы поняли, что  человек традиционно-архаического  типа испытывает потребность службы в армии как в ритуале. Не буду допытываться у докладчика, как такая потребность соотносится с репрессивностью культуры. Но о том, какое отношение это имеет к России, не спросить не могу. Думаю, что никакого. Российская молодежь, если руководствоваться критериями докладчика, как раз не традиционна, поскольку в подавляющем большинстве не испытывает потребности службы в армии. Россия - чемпион мира по уклонению молодежи от принудительной воинской службы. «Откосить» от нее  считается весьма почтенным делом в российской молодежной среде.
А какая страна  по этому признаку традиционна? Израиль. Здесь молодежь, причем обоих полов,  добивается службы в армии как весьма почетного дела. Самое любопытное, что некоторые из тех молодых людей, которые увиливали от армии в России, переехав в Израиль, вдруг вспоминают о своей «ритуальной»  тяге к этой службе, приспосабливаясь к новым культурным условиям. Но при чем здесь русская народная культура? Разумеется, не при  чем. Точно так же, как и во всех остальных случаях, упомянутых в докладе.
Вот еще одна цепочка  сложно составленных выводов. «Армия, -  пишет Игорь Григорьевич, - это  риски, опасности и невзгоды, которые делают из парня  настоящего мужчину.  С этой точки зрения получает объяснение и такое специфически российское явление, как дедовщина.  Она   воспроизводит  забытые практики  инициатических ритуалов, связанных с  обретением статуса мужчины, посвящением в  воина». Что тут скажешь?
Я уже отмечал, что никакого объяснения в докладе не получает реально проявляющееся в России нежелание молодежи служить в армии. И  дедовшина – один основных факторов, ее от службы отталкивающих.  Однако возникла она не потому, что молодые россияне проявляют повышенную склонность «воспроизводить забытые практики инициатических ритуалов». Слово «дедовшина» действительно русское, но  описываемое им явление, как и пахановщину  в  тюрьмах, сугубо русским назвать нельзя.
Оба эти явления не относятся к разряду стихийных. Это - целенаправленно создаваемая  администрациями и единственно возможная форма поддержания порядка в такого рода принудительных учреждениях. Без опоры на неформальные институты властям пришлось бы иметь на порядок больше старшин в армии и  надсмотрщиков в тюрьмах.  Именно поэтому  дедовщина была во всех армиях соцстран, а паханы  (криминальные авторитеты,  контролеры  воровского порядка) в той или иной форме и под разными названиями существуют в  тюрьмах большинства стран мира.
Походя не могу не сказать и о том, что в сегодняшней  России «деды» и «паханы» играют весьма важную роль  в подержании путинского режима. Этот режим не репрессивный - в том смысле, что в основе его самосохранения лежит отнюдь не репрессия. Это режим имитационный,  умело имитирующий состояние стабильности и не менее умело навязывающий восприятие себя как безальтернативного, опираясь на авторитеты из разных  слоев.
Я полностью поддерживаю  мысль Лилии Шевцовой, высказанную ею недавно в «Новой газете», - мысль о том, что   авторитеты из лагеря «системного либерализма»  даже в большей мере, чем  паханы-державники, обеспечивают устойчивость режима, формируя представление о невозможности перемен и оправдывая конформизм как якобы единственно возможный способ позитивного существования в России.  А самооправданием для части этого слоя как раз и служит  примордиализм -  реальное или притворное убеждение в природной тупости, авторитарности и репрессивности российской народной массы. Можно сказать, что эта  идеология выполняет функцию газа нервно-паралитического воздействия. 

Игорь Клямкин:
Возвращайтесь к теме обсуждения…

Эмиль Паин:
Возвращаюсь. Подавляющее большинство выводов докладчика  вызывают сомнения с точки зрения их адекватности самоощущению и поведению  людей в прошлой и современной  России. На чем держится убеждение автора о традиционном обожествлении власти в стране? На факте  уничтожения царской семьи? На выносе трупа Сталина из мавзолея? На анекдотах о всех последующих генеральных секретарях и президентах? На определении власти как «оккупационного режима»?  Все это, мягко говоря, с обожествлением правителей не очень-то согласуется.
Еще одно сомнительное утверждение Игоря Григорьевича – утверждение о том, что в глазах населения  «Сталин – цитирую - воплощает генеральную репрессию. Соответственно, высокий культурный статус Сталина, особое место этого персонажа отечественной истории в массовом сознании  свидетельствует о запросе на такую репрессию». Стоило бы в данной связи поговорить о динамике отношения россиян к Сталину за последнее 20 лет, но  уже чувствую, что время меня поджимает. Поэтому скажу только про современность.
Сталина ценят, в основном, не за репрессии, а за победы; репрессии же ему прощают. Потребность в таком герое-победителе обусловлена не традицией, а полным отсутствием в современной российской жизни условий для позитивного восприятия своей страны. В том, что касается актуальной жизни России, людям нечем гордится. Поэтому гордость за нее переносится на прошлое, на великие победы и героев-победителей - А.Невского, А. Суворова, И.Сталина. Кстати, и  народный образ империи отнюдь не репрессивный, а, наоборот, сказочно добрый («это западные империи были воинственными, а наша спасала, защищала, принимала под свое крыло добровольно присоединившихся»).
Не скрою: доклад Яковенко меня, как говорится, «зацепил», вызвав, к сожалению, преимущественно негативную мобилизацию.  Хотелось бы  еще  о многом сказать, но формат семинара  меня  ограничивает. Поэтому подведу итоги.
На мой взгляд, в докладе нет ни одного убедительного доказательства  определения русской культуры как репрессивной и уж, тем более, доказательства сохранения этой несуществующей  культурной традиции в настоящем. Это – во-первых.
Во-вторых, методология доклада антисоциологична, хотя она и декларирует признание социокультурной целостности – «нерасторжимого единства общества и культуры». В действительности же эта методология позволяет рассматривать лишь односторонне влияние культуры на общество, в то время как  обратное воздействие игнорируется.
В-третьих, данная  методология не новая. Примордиализм -  одно из самых древних направлений в антропологии. И оно же – одно из самых критикуемых  в  мировой академической  науке  в  последние 30 лет.
В-четвертых, примордиализм  является доминирующей формой массового сознания россиян.  Именно он в значительной мере ответственен за перевод нынешнего растущего уровня социального недовольства в сторону фобий в отношении «культурно чуждых» народов. Поэтому я расцениваю примордиализм интеллектуальный, с массовым сознанием смыкающийся, как одну из главных угроз, с которыми сталкивается   современная Россия. Что, соответственно, и вызывает у меня критическое отношение к текстам, подобным обсуждаемому.

Игорь Клямкин:
Возражения, по-моему, достаточно серьезные, и Игорь Григорьевич будет иметь возможность на них отреагировать. Хочу только сразу же заметить, что нам надо различать разные виды репрессии. И дело не в степени их жесткости. Дело в их социальной и культурной природе.
Гильотина, обезглавливающая уголовников, - это репрессия жесткая, но правовая. Ее жесткость была призвана приучить людей к законопослушанию. Она – из разряда тех дисциплинирующих практик, о которых писал Мишель Фуко. И совсем другое дело – репрессивность власти, ставящей себя выше закона, репрессивность, обеспечивающая самосохранение надзаконной властной монополии.
В первом случае речь идет о формировании правосознания. Во втором – о культивировании  правового нигилизма. Того самого, который так не нравится президенту Медведеву в поведении наших рядовых сограждан, но выглядит вполне приемлемым и даже полезным, когда речь идет о заведомо неправом поведении властей.
Следующий – Алексей Кара-Мурза.

Алексей Кара-Мурза (заведующий отделом Института философии РАН):
У меня после выступления Паина возник вопрос к докладчику. Можно я его задам?

Игорь Клямкин:
Раз возник, задавайте.

Алексей Кара-Мурза:
Пример «Камасутры» свидетельствует о том, что не все традиционные культуры репрессивны, что есть исключения.  Этот трактат был написан в традиционном индийском обществе, и вы  пишете, что культура Индии заведомо не принадлежит  к центрированным на репрессии. Следовательно, вопреки вашему тезису о традиционном обществе, как источнике репрессивности, бывают и  не репрессивные традиционные общества, так? Это – из разряда тех же вопросов, которые вам задавал Игорь Клямкин,..

Игорь Клямкин:
Игорь Григорьевич, сразу ответите или в заключительном слове?

Игорь Яковенко:
Лучше сразу. Уважаемые коллеги, и в выступлении Паина, и в вопросе Кара-Мурзы  мы сталкиваемся с  превратным пониманием важного положения  доклада. В его тексте сказано: все культуры можно расположить на шкале. При этом  на одном полюсе окажутся культуры,  центрированные на репрессии, на другом – культуры, центрированные  на вознаграждении. А в середине – культуры  сбалансированные. «Камасутра»  рождается в  сбалансированной культуре, где репрессии и вознаграждения представлены более или менее соотнесенно.
Индия породила богатую и  зрелую  традиционную культуру. Тут тебе утонченные наслаждения, а тут тебе –  пытают и убивают. Так же устроена китайская культура. Вообще говоря, таких культур  много.  «Камасутра» свидетельствует  о том, что в индийском обществе веками  сохранялась высокая ценность плотских удовольствий, и на базе этой ценностной установки сформировалась  утонченная культура наслаждений. Поколения людей экспериментировали и вырабатывали сложные эротические техники. Они передавались, записывались, оформлялись как культурные ценности.
А в русской культуре ничего подобного нет, ибо в  России подобные  материи  не полагают как ценность. Более того, они профанируются,  а описанные выше  практики  не выступают предметом культивирования. Сфера наслаждений и плотских радостей не разработана в русском языке. Это пространство невозможно детализировать и описать.
Зададимся вопросом: как в русском языке, не прибегая к латинской терминологии,  различить вагинальный и клиториальный оргазм?  Нет в  языке слов для этого. А нет их потому, что   в нашей культуре все эта сфера табуирована. Различая культуры сбалансированные и культуры, акцентирующие полюса (поощрение или репрессию), я имел в виду  эти стороны культурной реальности.

Игорь Клямкин:
Алексей Алексеевич, теперь будете выступать?

Алексей Кара-Мурза:
«Тоталитарная репрессия построена на смещении вины на другого»
Меня интересуют, главным образом, три проблемы. Откуда берется репрессия в той или иной культуре? В какой ситуации репрессия достигает пиковых значений? Можно ли каким-то образом понижать уровень репрессивности?
Скажу сразу, что моя позиция существенно отличается от позиции Игоря Яковенко. Прежде всего, я не связываю репрессию напрямую с традицией и архаикой. Более того, история показывает, что в ряде культур уровень репрессии достигает экстремальных значений именно в периоды радикальной борьбы с архаикой.
Раз уж мы обсуждаем эту тему, то никуда нам не деться от того, что принято называть советским тоталитаризмом. Докладчик не обходит его вниманием, но истоки его ищет и находит опять-таки в культурной традиции. Думаю, что апелляция к ней сама по себе в данном случае мало что объясняет. Вопрос же мне кажется важным, и я посвящу ему свое выступление.
Как известно, в свое время в споре о том, кто виноват в большевистском тоталитаризме,  родились два не просто конкурирующих, а отвергающих друг друга подхода.
Подход первый - русофобский: виновата русская почва, русская традиция, «русская душа», которые якобы постоянно воспроизводят деспотически-рабские формы жизни. Отсюда - начатая еще западниками начала прошлого века критика «русского коммунизма» как «азиатизированного марксизма». Смысл данной позиции: коммунизм - это выплеск русского варварства; русские – «азиаты», которые  испортили хорошую в принципе идею Маркса, но хорошую для других стран и для другой эпохи.
Подход второй,  напротив, русофильский. Его сторонники полагают, что в большевистском тоталитаризме повинен  именно марксизм - типичная западная рационально-тоталитарная идея, навязанная России (или «совратившая Россию») и варваризировавшая русскую цивилизацию.
Меня не устраивает ни один из этих подходов. Более того, уже достаточно давно, развивая некоторые идеи Александра Герцена, Ивана Киреевского, Владимира Вейдле и других авторов, я высказал гипотезу, что, возможно, сама русская разборка на тему «кто виноват?» - это тоже  большевистское в своей основе действо. Ведь что такое большевизм, как не   бесконечный и самовоспроизводящийся поиск всё новых и новых виноватых?

Игорь Клямкин:
Виноватых, которые должны понести наказание, должны быть репрессированы…

Алексей Кара-Мурза:
Да, и об этом я еще буду говорить. Но сначала – о другом.
Сегодня уже стало очевидным, что наиболее продуктивной в исследовании причин большевизации России оказалась развиваемая мной компромиссная концепция тоталитаризма как «негативного» или «дурного» синтеза. Истоки этой концепции восходят к некоторым догадкам русских мыслителей. Я имею в виду Герцена, которому принадлежит выражение «Чингисхан с пушками Круппа», и Федора Степуна с его определением  большевизма как  «скифской реализации безбожно-рационалистического проекта». Я имею в виду Илью Бунакова, писавшего об «американском "Форде", помноженном  на российскую азиатчину», и Павла Милюкова,  назвавшего коммунистическую Россию «Азиопой» (по аналогии с «Евразией»).
Общая суть идеи «дурного синтеза» в следующем: виноваты не местная почва и не пришлая идея, а их особого рода констелляция, определенный результат их взаимодействия между собой.

Игорь Клямкин:
Слово «виноваты» и вам не чуждо…

Алексей Кара-Мурза:
Упрек принят. Надо говорить не о вине, а о причине. И здесь я перехожу непосредственно к теме нашей дискуссии.
В упомянутом мной споре о том, чем определялась победа  большевиков - местной почвой или привнесенной чуждой идеей, - было отмечено и наличие   третьего объясняющего фактора, а именно - фактора тоталитарной репрессии. От этого фактора, естественно, открещивались и западники, и почвенники, полагая репрессию лишь производной либо от тоталитарной почвы, либо, соответственно, от тоталитарной западной идеи. В результате же в этом споре несколько затерялись, были сочтены  второстепенными, годными лишь для склонения чаши весов в ту или другую сторону голоса тех, кто говорил: «В споре почвы и идеи первично не то и не другое. Первична и онтологична сама репрессия, которая ищет потенциально репрессивные элементы и в почве, и во внешних заимствованиях,   паразитируя на том и другом».
Вы, конечно, спросите, откуда она, репрессия, берется. Отвечаю: из репрессивной идеологии. Изучение феномена тоталитаризма в его разных ипостасях доказывает: идеология сама может быть репрессией. Наверное, она является таковой в любом своем качестве, но есть и особо репрессивные ее разновидности. С другой стороны, существует особая среда, особый контекст, который выдвигает особо острый запрос на тотальность и репрессивность идеологии. А ее тотальность и репрессивность – в установке на поиск,  нахождение и уничтожение тех, «кто виноват».
Еще в 1930-е годы Федор Степун высказал мысль, что главная интенция большевизма как формы идейной репрессии есть игра во «вменение вины» с постоянным «смещением объекта вины». «Все нравственное убожество большевицки-революционного миросозерцания и вытекающей из него тактики, - писал он, - заключается в том, что большевистский марксизм не знает понятия своей вины, что у него виноват всегда другой: буржуй, империалист, соглашатель, капиталист и т.д.». Но  установка такого типа свойственна не только большевизму.
В нашей нашумевшей книжке 1989 года «Тоталитаризм как исторический феномен» мы показали доктринальное родовое единство трех основных видов тоталитаризма (советско-большевистского, итало-фашистского и немецко-нацистского), а также то, что их друг от друга отличает. Любая тоталитарная репрессия действительно построена на «смещении вины на другого». Но сам этот «другой» может пониматься по-разному.
Гитлеровский вариант был ориентирован на «избавление немецкой нации от чувства вины» и на смещение вины вовне, на другие народы. Сталинизм основывался  на репрессивной процедуре «вменение вины - отказ от вины» внутри социума, по классовому принципу. Фашистский же корпоративизм Муссолини был сравнительно менее репрессивен. Он исповедовал принцип  «враг – тот, кто не с нами», т.е. не принадлежит к «нашей корпорации». Попутно замечу, что этот вариант репрессивности более всего соответствует тому, что имеет место в современной России.
Таким образом, подтвердилась догадка о том, что тот или иной вид тоталитарной репрессии есть некая тотализация окончательного решения в  поначалу весьма безобидной, казалось бы, идеологической игре в «кто виноват?» В одной из университетских лекций я очень давно спонтанно набрел на  термин, назвав такую игру «тотализатором». Термин этот мне показался удачным, и я пользуюсь им до сих пор.
Показательно, что в разных культурах игра в «тотализатор» возникает в типологически сходных исторических ситуациях. Это, с одной стороны,  ситуация кризиса традиционализма и возникновения императива модернизации. С другой стороны, это нарастание в культуре дополнительного напряжения между «универсалистами» и «самобытниками». Две линии этих напряжений растягивают и рушат первичный, традиционалистский социальный и идейный консенсус. Возникают непримиримые субкультуры и, как следствие,  острейшая «война идеологий», каждая из которых активно использует проблематику «вины» в тех или иных вариантах, будь-то  классовые, этнонациональные или корпоративистские. Репрессивные идеологии, как системы вербальных и текстовых инвектив, запускают социальный «тотализатор», направленный на упрощение социума – зачистку его от «виноватых». В этом смысле тоталитаризм - не конечное, итоговое состояние общества, а сам процесс его упрощения.
Как же зарождаются подобного рода системы, построенные на идеологическом «вменении вины», и как они в дальнейшем тотализируются?
Обратимся к анализу самой ранней большевистской практики, имевшей место еще до захвата Лениным политической власти. Интересны в этой связи наблюдения Николая Валентинова в его книге «Встречи с Лениным». Валентинов пишет: «Ленин умел гипнотизировать свое окружение, бросая в него разные словечки; он бил ими, словно обухом, по голове своих товарищей, чтобы заставить их шарахаться в сторону от той или иной мысли. Вместо долгих объяснений - одно только словечко должно было вызывать, как в экспериментах проф. Павлова, "условные рефлексы". В 1903 г. и половине 1904 г. таким словечком была "акимовщина", в следующие годы появились другие: "ликвидатор", "отзовист", "махист", "социал-патриот" и т.д. Спастись от гипноза штампованных словечек можно было,  лишь далеко уходя от Ленина, порывая с ним связь».
Об этом же свидетельствует и прекрасно знавший Ленина Ю.Мартов, который описывал полемический ленинский стиль, как  «бесчисленное повторение одних и тех же бессодержательных "бойких" и "хлестких" словечек». На ту же первичную интенцию большевизма - инвективно-репрессивную речевую практику - обратил внимание и Георгий Федотов.  «В Ленине, - писал он, - нет ни скрупула русского интеллигента... Русские марксисты 90-х годов, этически настроенные и сами презирающие себя за это, ужаснулись перед "твердокаменным" и покорились ему. Он стал центром притяжения людей нового типа. Он сам ковал его, неумолимо преследуя сарказмами и оскорблениями мягкотелого интеллигента. Из евреев, кавказцев и русских ницшеанцев он создавал свою гвардию - хищников и бойцов. То, как он умел (хотя и не всегда),  укрощать этих тигров подполья, не менее удивительно, чем обуздание волчьей стаи Октября. Выковать большевистскую партию было не легче, чем государство СССР». Вспоминаются в этой связи и слова одного из персонажей «диалогов» в знаменитой работе С.Булгакова «На пиру богов» (1918): «Если уж искать корней революции в прошлом, то вот они налицо: большевизм родился из матерной ругани».
Итак, тоталитарно-репрессивные локусы, как пространства словесных инвектив, появляются, конкурируют, исчезают, ищут адекватную себе идеологию, которую можно использовать в качестве наилучшего орудия идейной репрессии…

Игорь Яковенко:
Но «матерную ругань» вряд ли можно вывести за границы русской традиционной культуры…

Алексей Кара-Мурза:
Полагаю, что вы все же согласитесь с тем, что русская культура – и низовая, и, тем более, интеллектуальная – к этому не сводится. В ней существовали и действовали факторы, которые оказывали нейтрализующее, блокирующее воздействие на ее репрессивность.  Поэтому «протототалитаризм» в русской истории (и не только в русской) пульсировал, нарастал, спадал,  и  отслеживание этих его метаморфоз представляет безусловный исследовательский интерес.
Вспомним  принцип изложения, принятый Николаем Бердяевым в работе «Истоки и смысл русского коммунизма». Бердяев последовательно перебирает всех возможных отечественных «кандидатов в тоталитаристы» (Белинского, Бакунина, Ткачева, Нечаева) и показывает, что является в них уже вполне тоталитарным, а чего, кому и почему недостает. Показывает Бердяев и социальный и идейный контекст, который одновременно и подпитывал возможности «кандидатов»,  и блокировал их притязания.

Игорь Клямкин:
В своем докладе Яковенко как раз и пытается объяснить, почему «подпитывающее» возобладало над «блокирующим» именно в России. Опять-таки потому, полагает он, что подпитка осуществлялась русской традиционной культурой, в которой репрессивность была доминантой…

Алексей Кара-Мурза:
А я пытаюсь доказать, что не так-то все просто и однозначно. Процесс пульсации, т.е. конденсации и рассасывания репрессивных, тоталитарных инвективных практик - это, по-видимому, универсальный мировой процесс, одна из инвариантных сторон человеческой культуры. Достаточно вспомнить исследовательский проект по изучению «авторитарного сознания» среди американских студентов под руководством Т.Адорно. Вопрос же, по-видимому, в том, какая среда, с одной стороны, и какая идея, с другой, способствуют наилучшей консолидации тоталитарной идеологической репрессии. Где больше ресурсов для нее и где меньше ограничителей?
Дистанцируясь и от вульгарной русофобии, и от несколько склонной к мазохизму ветви самобытничества, ставящих знак равенства между «Россией» и «коммунизмом», я совсем не склонен и к тому, чтобы   уходить от проблем, поставленных в докладе Яковенко. От  того факта, что коммунизм случился не где-нибудь, а в России. Именно из этого исходит докладчик, и именно из этого, по-моему, исходить и надо. Но надо признать и то, что в  русской традиционной культуре, на репрессивности которой акцентирует свое и наше внимание Игорь Григорьевич, долгое время сохранялся иммунитет против тотализующей индоктринации.
Этой культуре были свойственны и самостраховка, и самоограничение. Возможно, в этом и состоит главный смысл всего культурно-духовного опыта России: нигилистически-апокалиптический (в терминах Бердяева) потенциал «русской души» по-своему гасился, усмирялся в самых разных, подчас разнонаправленных идейных формах - и в западничестве, и в славянофильстве, и в соловьевском «всеединстве». Да и имперская власть тоже, как могла, гасила возможную тотализацию отдельных социальных проектов. Гасила  в вязком контексте политико-культурных синтезов, представлявших собой, конечно, вариации не столько Евразии, сколько «Азиопы». Именно для этих «кентавров» были придуманы остроумные формулы: «поп во фраке» (вспомним Гоголя), «православный царь в мундире немецкого офицера» у Федотова  и многие другие…

Игорь Яковенко:
Все гасили, а погасить не получилось. Важно же именно то, что получилось, а не то, что кто-то этого не хотел и этому противостоял.

Алексей Кара-Мурза:
Я солидарен с классической линией изучения метаморфоз русского сознания, идущей от Достоевского через Бердяева, Франка, Аскольдова, Лосского, Карсавина, Степуна, Федотова, Флоровского до Вейдле, Шмемана и Солженицына. У всех них  варьируется одна и та же мысль: «Коммунизм -  болезнь русской души». Но болезнь эта не врожденная, и она уж точно не сразу дошла до критической стадии. Она развивалась, причем под влиянием не только внутренних, но и внешних воздействий – таких, как тот же марксизм.
В вопросе о «репрессивности русской культуры», поднятом в обсуждаемом докладе, меня интересует возникновение в ней репрессивной идеологии. Не надо, думаю, доказывать, что изначально она в этой культуре заложена быть не могла. Как же она появилась? И какую роль в ее утверждении сыграл марксизм?
В данном отношении интересны те  наиболее радикальные элементы русской мысли, которые в России марксизму непосредственно предшествовали. Эти элементы, как известно, были представлены по преимуществу вариациями революционного народничества. Однако даже в самых радикальных его проявлениях  возможность тотализации российского сознания блокировалась одним принципиальным обстоятельством. А именно тем, что основная народническая идеологема - принятие на себя вины перед народом и желание «пострадать за народ» - накрепко закупоривала проблематику «исторической вины» в собственно народнической среде. Без разгерметизации этой среды, без инверсивного «выброса вины вовне» запуск репрессивного «тотализатора» был невозможен.
Решающая же мутация в русском историоборческом максимализме, запустившая «тотализатор», произошла именно в ленинском имморалистическом большевизме. Она обнаружила себя в создании особой «духовно-политической породы» людей (удачное определение большевизма Федотовым), когда  в какой-то момент было снято противоречие между нехристианской этикой русских революционеров, уже поправших принцип «не убий», и их пока еще христианской психологией. Психологией, проявившейся, например, у эсера Зензинова, писавшего, что ни раскаяние, ни даже казнь террориста не спасают его от бремени греха. Или в поведении тоже эсера Каляева, который все откладывал теракт, чтобы не пострадали женщины и дети. Эту противоречивость, мешающую запустить массовый «тотализатор», большевизм радикально снял, приведя психологию в «гармонию» с этикой.
А роль марксизма – второго компонента «дурного синтеза» - какова она была в этом превращении потенциального субъекта тоталитарной репрессии в субъекта реального? Приходится опять согласиться с Федотовым:  хотя репрессия может произрастать не только из марксизма, но «учение Маркса» оказалось в данном случае исключительно благодатным.
Напомню, что истоком русского историоборческого максимализма Николай Бердяев (а его правоту пока никто аргументировано не оспорил) считал базовую антиномию русского характера – «нигилизм/апокалиптика». Если это так, то успех марксизма на русской почве достаточно корректно и легко объясняется: доктринальный марксистский максимализм идеально срезонировал с нигилистически-апокалиптичекой доминантой «русской души». Парадокс же заключается в том, что в Германии, где марксизм возник,  эта радикальная социальная идея адекватного партнера не приобрела; «мятежную душу» марксизм нашел не в бюргерско-мещанской Германии, а на стороне. Максимализм немецкого ума срезонировал с неустроенной, обезбоженной, бродяжнической русской душой. Как писал Семен Франк, «характерная революционная мятежность европейского ума нашла какой-то странный, но глубокий отголосок в мятежности столь чуждого ему в других отношениях русского духа, и только потому им и овладела».
Добавлю к этому, что русский марксизм, который, в конце концов, взорвал российскую культуру, переиграл эту последнюю именно в способности воплотить главную русскую идею - идею межцивилизационного синтеза на стыке универсализма и самобытничества. Он предложил не просто социальную, а цивилизационную альтернативу, впитав в себя и обоюдно усилив историоборческий потенциал как радикального западничества, так и антизападнического самобытничества. Поэтому, повторяю, непосредственно выводить тоталитарную репрессивность из традиционной русской культуры  было бы крайне односторонне. 

Игорь Клямкин:
Скорее, то была реакция этой культуры на разрушавшие ее воздействия российского капитализма…

Алексей Кара-Мурза:
А русский марксизм то и другое по-своему, т.е. по «дурному», синтезировал. Об этом я и говорю. Результатом же и стал «американский “Форд”, помноженный на российскую азиатчину». А когда результат этот обнаружил свою стратегическую несостоятельность, мы оказались вынуждены снова искать основание для синтезирования традиции и модерна. Основание органическое, а не «дурное».
Не удержусь в данной связи еще от одного соображения. Русская религиозно-философская классика ставит вопрос о соотношении Добра и Зла в политике только так: «Зло нельзя победить абстрактной проповедью Добра, зло можно победить, только вытеснив его меньшим злом». Но - при одном условии: необходимо принять моральную ответственность за нынешнее зло - в том числе, и лично на себя. Только так и не иначе можно выйти из порочного круга игры в «кто виноват?» Точно так же, кстати, решает вопрос и мировая секулярная либерально-демократическая мысль: «Зло побеждается только меньшим злом».

Игорь Клямкин:
Смысл модернизации – в этом?

Алексей Кара-Мурза:
Можно и так сказать, помня о том, что речь идет и о наследовании упомянутой мной русской интеллектуальной традиции. Во всяком случае, без здорового этического основания модернизация сомнительна.

Игорь Клямкин:
А какова все же природа нынешней российской властной репрессивности? Коммунистического тоталитаризма нет, прежний «дурной синтез» остался в прошлом вместе с марксизмом. Да и вообще нет уже оснований искать ответ на этот вопрос в репрессивности идеологической…

Алексей Кара-Мурза:
Что произошло с Россией в последние два десятилетия? Разумеется, новейшие «реформаторы» все сделали абсолютно «по-русски», актуализировав все ту же базовую русскую интенцию «нигилизм/апокалиптика». Они в очередной раз пытались сочетать  нигилистическое отрицание предшествующей традиции с верой в «прорыв в светлое будущее». Достойное развитие получила и другая родовая черта нашей культуры - словесно-текстовая репрессия от имени «еще более передовой теории», клеймящая предшествующую традицию стигматами «отсталости» и «варварства».
Однако во имя исторической справедливости надо признать не только это. Надо признать, что максимализм «новых реформаторов» нес в себе имманентный потенциал «самоликвидации». Потому что он подразумевал хозяйственную автономизацию личности, введение демократических процедур, плюрализм партий и мнений, отмену цензуры и многое другое, принципиально несовместимое с принципами «тотализатора».
Напомню, что в свое время Иосиф Бродский дал замечательную формулу: «Ворюги мне милей, чем кровопийцы». Некоторые готовы разыграть ужас: «Как это можно выбирать из двух зол?» Но мысль Бродского глубока и, как выясняется, для России не только инновационна, но и вполне традиционна. В том смысле, что соответствует не только этическому пафосу мировой либеральной мысли, но и русской религиозной философской традиции: замена «кровопийц»  «ворюгами» является несомненно меньшим злом.
Надо признать: только перевод системы в режим «индивидуализации», т.е. в состояние, которое  Петр Струве называл «хозяйственной автономизацией личности» (со всеми его многочисленными издержками), - только этот процесс сумел сначала постепенно разложить изнутри коммунистический «тотализатор», а затем - не допустить вполне реального «антикоммунистического погрома». А сумеет ли этот вновь созданный в нашей культуре хозяйственно-этический комплекс в дальнейшем окультуриться настолько, чтобы уже не пассивно, а творчески противостоять возможности любых репрессивно-тоталитарных сгущений, и хватит ли у нас на это времени - это вопрос, это большая проблема.

Игорь Клямкин:
Пока мы видим, как из  «меньшего зла», олицетворяемого «ворюгами», произросла новая репрессивность. Так сказать, репрессивность «ворюг». Кто-то характеризует ее, как мафиозную, кто-то, как и вы, полагает,  что ее можно считать аналогом репрессивности итальянского довоенного корпоративизма…

Алексей Кара-Мурза:
Такая аналогия представляется мне оправданной. Разумеется, при необходимых оговорках насчет того, что это – всего лишь аналогия.

Игорь Клямкин:
Спасибо, Алексей Алексеевич. По-моему, ваш анализ полезен, помимо прочего, и тем, что позволяет сравнивать нынешнюю российскую властную репрессивность с советской. Она не идеологична и не может трактоваться как «смещение вины на другого». От идеологии вмененной вины с приданием ей онтологического статуса отказались уже послесталинские коммунистические руководители. Но сегодняшняя репрессивность является и преемницей репрессивности советской в том смысле, что основана на имитации законности. Имитации, используемой властной корпорацией ради своего самосохранения.
Алексей Платонович, вам слово.

Алексей Давыдов:
«Для меня понятия “вознаграждение” и “репрессия” - не оппоненты, а почти одно и то же»

Доклад Игоря Григорьевича Яковенко  вызвал во мне противоречивые чувства. Конечно, тема чрезвычайно актуальна. Ведь мы каждый день являемся свидетелями репрессивного характера нашего государства и   репрессивности нашего обыденного сознания - русской культуры на так называемом низовом уровне. Насилие, унижение личности процветает в отношениях между людьми. Так что, повторяю, уже сама  постановка вопроса о природе этой репрессивности более чем своевременна.
Мне очень понравилось сравнение репрессивных законов на Западе и в России. На Западе они безличностны, перед ними все равны, и потому они работают. У нас же в их применении  господствует личностный момент, когда  власть и ее служители оказываются выше закона. Поэтому российские законы малоэффективны и часто служат не средствами обеспечения правопорядка, а способами его разрушения.
Причины такого положения вещей автор доклада предлагает искать в культуре, и это - перспективное направление  анализа. Особенно понравилось мне в данной связи слово «раскультуривание».  По смыслу оно близко к моему термину «культурное разоружение». Оба термина предполагают разрушение тех стереотипов в нашей ментальности, которые мешают модернизации, и о которых я говорил в своих предыдущих выступлениях на семинаре.

Игорь Клямкин:
В докладе термин «раскультуривание» используется в другом смысле…

Алексей Давыдов:
А можно нагрузить его и тем смыслом, который имею в виду я. Есть в докладе и другие достоинства, и их немало.  Но в нем, на мой взгляд,  есть и слабости – прежде всего,  методологического свойства. На них я и хочу сосредоточить внимание.
Начну с того, что вызывает возражение уже сама базовая дуальная оппозиция, на которой автор строит свой анализ, - оппозиция  «вознаграждение - репрессия». Она очень слабо вписывается в онтологию проблемы, потому что оставляет открытым вопрос о культурном основании и вознаграждения, и репрессии. Равно как и вопрос об их соотнесенности с природой человека и природой культурных трансформаций, т.е. модернизации.
Разговор о природе человеческого ведет нас к таким генеральным оппозициям, как «трансцендентное - имманентное», «всеобщее - единичное»,  «континуальное - дискретное». Когда же мы изучаем динамику культуры, мы обязаны также подключать к нашему исследованию оппозицию «старое (традиция) – новое (инновация)», причем как базовую. Эта генеральная оппозиция моделирует онтологический аспект бытия в состоянии перехода от одной культурной системы к другой не в меньшей степени, чем вышеуказанные.
То, что я говорю, не ново. Могу, в частности, порекомендовать Игорю Григорьевичу обратиться к книге «Культура как система», соавтором  которой он, между прочим, является. Методология же, представленная им в докладе, уязвима не только с философской точки зрения. Она уязвима и как инструмент изучения конкретных жизненных реальностей.
Автор пишет: «Репрессивная культура – это культура, акцентирующая наказание. Альтернатива ей терминологического обозначения в русском языке  не получила, что  само по себе показательно. Назовем ее культурой, центрированной на вознаграждении, или  культурой поощрения». Но я утверждаю, что сегодня культуры самых развитых стран культурами поощрения не являются. В свою очередь, самые отсталые, самые первобытные из нынешних культур мира с трудом поддаются описанию, как  акцентирующие наказание.
Сначала о первых. Посмотрите, скажем, американское трудовое право. Оно очень репрессивно. Оно дает такие права владельцу наемной рабочей силы, что может оставить рабочего, нарушающего трудовую дисциплину или права собственника, через финансовые репрессии без копейки денег, практически выбросив его на улицу. Человек, нарушивший договор, также может очень легко через суд быть оставленным нищим. В США работает беспощадная репрессия, и работает она, гарантируя соблюдение прав человека. Показательно, что мощные американские профсоюзы, защищая в какой-то степени работника от репрессивного законодательства,  не меняют справедливой и поэтому благотворной природы репрессии. Потому что в принципе с этим законодательством профсоюзы согласны.
А что мы видим в других успешных странах? Почему, скажем, Ли Куан Ю, пробыв 30 лет президентом Сингапура и превратив его из нищей английской колонии в процветающее независимое государство, стал национальным героем? Потому что он дал неслыханные права предпринимательству и одновременно ввел смертную казнь за коррупцию. И когда в стране начались расстрелы министров-силовиков, посадки лидеров политических партий и масштабные репрессии за воровство, народ поверил, что в стране начались реформы, и стал эти реформы поддерживать и участвовать в их проведении.
Или посмотрите гражданское право Южной Кореи, тоже, как известно, успешно развивающейся. За неуплату налогов, взятки и мошенничество законодательство не только санкционирует отправление в тюрьму правонарушителя, но и лишение  почти всего имущества его семьи, конфискацию не только нажитого нечестным способом, но почти всего заработанного и унаследованного. Семья из богатой и уважаемой становится нищей, становится презренным изгоем. Такие драконовские репрессии начались в стране при президенте Пак Чжон Хи, и с тех пор страна твердо встала на путь реформ.
Теперь об отсталых культурах. По роду своей работы в 80-е годы я бывал в первобытных племенах на островах Фиджи в Тихом океане и на Филиппинах. И знакомился с обычаями живущих там людей, особенно с теми обычаями, которые касаются идеала справедливости. В той степени, в какой мне удалось познакомиться с ними, я был поражен сбалансированностью системы поощрения/наказания, которая в племенах отработана веками.
Репрессия, господа,  благо. Так же как и вознаграждение - благо. Нет репрессии в отрыве от вознаграждения. Есть одно явление. Оно называется системой поощрения-наказания. Эта система работает во всем мире. Вы найдете ее в трудовых кодексах, в гражданском, административном и уголовном праве, в  уставах всех армий. Найдете во всех  странах и во всех культурах  с большим или меньшим акцентом на наказание или  поощрение.
Правомерно ли и надо ли в таком случае говорить о репрессивности российского государства? И правомерно, и надо – здесь у нас с Игорем Григорьевичем разногласий нет. Но надо видеть и то, что репрессивность - это вторичное. Она имеет под собой основание. Какое?
Вернемся к природе человека. Она устроена таким образом, что в нем всегда сидят два человека: один - консерватор, другой – реформатор…

Игорь Клямкин:
Если и так, то в каждом конкретном человеке доминирует, наверное, все же только одно начало. В реальной истории мы видим не раздвоенных персонажей, а вполне законченные типы консерваторов и реформаторов…

Алексей Давыдов:
Конечно, но если природа  человека не была бы двойственной, то что бы мы имели? Будь она, скажем, только консервативной, ни одна реформа в мире не могла бы состояться. Но если бы в культурной природе человека  консервативного начала не было вообще, то все реформы шли бы гладко, не встречая никакого сопротивления. А это, как мы знаем, не так.
Итак, что делает консерватор? Он, как пушкинский Скупой рыцарь, охраняет накопленное культурное достояние, опирается на него как на самую большую ценность. Новатор же критикует прошлый опыт, выходит за его рамки, пытается создавать новые ценности и новые формы культуры.  Первому нужна репрессия, чтобы управлять людьми по той схеме, которая кажется ему правильной и удобной. Чтобы сохранять культурное статус-кво. Второму же репрессия не нужна для этого уже потому, что у него цель - создать новое качество жизни, и начинает он всегда с самого себя. Зачем же ему себя репрессировать?
Но это различие можно выразить и в других понятиях. Можно сказать, что консерватор опирается на управление, а новатор – на самоуправление. Управлению столько же лет, сколько родовой культуре, самоуправлению - всего несколько столетий. Субъектом управления в родовой культуре всегда был патриарх и выстраиваемая им властная вертикаль. Субъект самоуправления - личность. Конечно, на практике социальная динамика гораздо сложнее, чем в моей схеме, она имеет множество промежуточных комбинаций, но в логическом анализе эти полюса надо различать. Поэтому от генеральной оппозиции «старое (традиция) - новое (инновация)» я перехожу к производной от нее оппозиции «управление (вертикальные связи) - самоуправление (горизонтальные связи)».

Игорь Клямкин:
Тему обсуждения только не забудьте. Доклад Яковенко – о феномене репрессивности…

Алексей Давыдов:
Не беспокойтесь. Ведь в заглавии доклада есть не только слово «репрессия», но и слово «модернизация». Из этого я и исхожу.
Дело в том,  что с необходимостью модернизации может столкнуться и консерватор. Что он в таком случае делает? Он ищет способы ее осуществления при сохранении-охранении накопленного, исторически сложившегося культурного качества, что мы и наблюдаем сегодня в России. И ни в коем случае не допускает модернизации, как изменения этого качества. Он пытается улучшить и расширить управление и сосредоточить в своих руках как можно больше социальной ответственности, для чего стремится сделать две вещи. Первое - забрать как можно больше функций управления в свои руки, отобрав эти функции у личности и гражданского общества, не допуская развития горизонтальных социальных связей, чтобы  самому контролировать все, чтобы быть всем во всем. И второе - установить то, что Яковенко в своем докладе называет диктатурой развития, т.е. репрессивное управление, сверхуправление.

Игорь Яковенко:
Это не мой термин, он широко используется в политологии.

Алексей Давыдов:
Пусть так. Термин хороший, он передает смысл того, что я называю сверхуправлением. Как оно рождается?
На полюсе «традиция/управление», персонификатор которого объявил себя единственным субъектом модернизации, происходит перенакопление смыслов. Управление гигантски разрастается, пытаясь регламентировать все. Это и значит, что оно становится сверхуправлением. А затем  обнаруживается, что физически оно не справляется с задачей эффективного управления в силу неспособности освоить все увеличивающийся поток информации и адекватно на него реагировать. Поэтому в условиях модернизации сверхуправление становится антиуправлением,  персонификатор которого  начинает лгать, выдавая желаемое и обещаемое за осуществляемое. Чтобы не выпустить ускользающие рычаги власти из своих рук, он и берет на вооружение репрессию, активизируя родовой институт патриарха-диктатора. Так из традиции и сверхуправления произрастает репрессивность государства.
Реформатор мыслит и действует принципиально иначе. Озабоченный идеей модернизации, он понимает ее как способ преобразования  социальных отношений, ментальности, как способ развития личной инициативы, самореализации индивидуума в инновационном процессе, самоорганизации и самоуправления. Он хочет нового качества культуры. Он  стремится к независимости от чиновника и становится диссидентом, потому что критикует старое и создает такое новое, которое вступает в конфликт со старым.
Но что он может сделать, если «модернизация» осуществляется по консервативному сценарию? Новое качество культуры на первом этапе инновационного процесса способны создать и поддерживать только индивидуумы, сформировавшиеся как личности в соответствующей микросреде - в гражданской организации. В условиях же современной  России  это трудно себе представить. В ней мы имеем сверхуправление, маршрут ее развития определяется консерваторами. А личность и гражданские организации для консерватора - как красная тряпка для известного животного.  Они  подлежат уничтожению, как враги.

Игорь Клямкин:
Или приручению…

Алексей Давыдов:
Или приручению, т.е. удушению в объятьях.
Таким образом, в моей схеме «вознаграждению», как оппоненту «репрессии», попросту не находится места. Вернее, оно есть, но  это место - точно там же, где находится и сама «репрессия». Почему для меня эти понятия - почти одно и то же? Потому что «кнут» и «пряник» - одно и то же. В том смысле, что оба они совместимы со сверхуправлением, и оба могут быть его надежными инструментами.  Я думаю, Игорь Григорьевич мог бы придти к Путину или в «Единую Россию» и сказать им: «Ребята, вы увлеклись репрессией. Не пора ли подумать и о вознаграждении? Нет ничего надежнее, чем древнеримское изобретение “кнута и пряника”!». И его, возможно, за такое напоминание даже поблагодарят…

Игорь Клямкин:
Вряд ли. Ему скажут: «Что ты нам советуешь? Мы и без тебя давно это знаем и делаем. Способные видеть, да  видят».

Алексей Давыдов:
Тем более. И потому я спрашиваю: где  в оппозиции «вознаграждение - репрессия» место для личности как субъекта развития? Ей там места нет. А раз так, то эти понятия - не оппоненты. И «репрессия», и «вознаграждение»  могут быть способами управления/сверхуправления/анитуправления, а могут быть способами самоуправления. И первичная социальная и культурная реальность – не сами по себе эти способы, а то, что с их помощью осуществляется или воспроизводится. То культурное основание – личностное или архаически-родовое, которое определяет консервирующий либо модернизирующий характер и «репрессии», и «вознаграждения».  Как способ управления/сверхуправления, «репрессия» дает наказание, «вознаграждение» дает поощрение, обе эти функции дают. А личность (и, следовательно, самоуправление, самоорганизация) сама берет.  И различие между ними - как между разными цивилизациями.
Почему, господа, погиб Древний Рим? Не потому, что он ничего не знал о вознаграждении. А потому, что  не знал о том, что человек является не только объектом управления, но и субъектом самоуправления, т.е. личностью.
Автор доклада говорит о необходимости «смены в России генеральной  культурной парадигмы». И видит логику этой смены в «отказе от репрессии, используемой в качестве базовой стратегии». Нет, коллеги.  Ни от репрессии, ни от вознаграждения как базовых стратегий отказываться нельзя. Репрессия - благо, потому что она, как и вознаграждение, часть системы поощрения-наказания. А охранительная репрессивность - порок. Но не потому, что  не знает поощрения, а потому, что  подавляет самоуправление и независимость личности от чиновника.  Подавляет право человека быть личностью.
Почему  традиции и, следовательно, управлению, вставшим на путь репрессивности как метода управления, нужно постоянно репрессию усиливать? Здесь будет уместна аналогия с системой родитель-ребенок. Патриархальный родитель, не желая, чтобы ребенок сам принимал решения, командует им. На определенном этапе родитель должен прибегнуть к окрику (репрессии), чтобы добиться послушания. Но по мере постоянного применения крика как способа управления ребенком, тот к такому способу привыкает, и чтобы заставить его слушаться, родитель вынужден применять все более громкие и жесткие окрики, затем ругаться и, в конце концов, перейти к рукоприкладству,  совершенно разрушая тем самым коммуникацию с ребенком.
Что нас, российское общество, ждет? Нас ждет наращивание репрессивности со стороны государства и еще более жесткое ограничение самоуправления. Потому что у государства, опирающегося только на традицию и сверхуправление, другого способа  сохраниться в социальном пространстве между традицией и инновацией просто не существует. При этом  модернизации качества социальных отношений не будет. И вовсе не исключено, что по той же причине период умеренной репрессии закончится превращением сверхуправления в антиуправление и   переходом государства к Большой репрессии сталинского типа. После чего – закономерный   крах, коллапс типа того, что мы имели в 1991-м, т.е. распад России. И новая Смута.
Игорь Григорьевич Яковенко и Андрей Анатольевич Пелипенко  изучают пути, по которым Россия идет к Большому коллапсу. Как эксперты, они утверждают, что эта катастрофа будет последней. Возможно. Как бы то ни было, дурная цикличность социальной динамики России продолжается. И основой ее является неспособность русского человека поднять значимость в себе способности быть не только объектом репрессивного сверхуправления, добровольно передающим свою субъектность патриарху и его аппарату, но и чем-то большим. А именно - субъектом самоуправления, диссидентски отвоевывающим себе свое право быть личностью.
Я желаю Игорю Григорьевичу привлечь в свой анализ больше современного материала и еще раз обратить внимание на методологию.

Игорь Клямкин:
Раньше Давыдов призывал Пелипенко и Яковенко не ограничиваться мрачными прогнозами, а искать альтернативу «Русской системе». Что-то изменилось, Алексей Платонович?

Алексей Давыдов:
Мой пессимистический вывод о том, что нас ждет, нисколько не противоречит тому, что я раньше говорил о поиске альтернативы. Просто возможность такой альтернативы, специально мною исследуемая, чрезвычайно слаба, чтобы противостоять напору репрессивности.

Игорь Клямкин:
Спасибо, Алексей Платонович. Вы предельно расширили понятийное поле дискуссии. Сделали вы это, насколько понял, затем, чтобы сфокусировать наше внимание на различиях ролей, которые репрессия может играть  в модернизации.
С одной стороны, вы видите в ее использовании неадекватный имитационный ответ традиционной культуры и ее властных носителей на необходимость системных общественных преобразований. С другой стороны, позитивная роль репрессивного начала в модернизации вами не отрицается тоже. Я имею в виду высокую оценку крайне жесткого законодательства в Сингапуре и Южной Корее, обеспечивающего не только экономическую свободу и ее правовую защиту, но и суровые правовые санкции против чиновничьих и прочих злоупотреблений. По этому поводу хочу высказать два соображения.
Во-первых, южнокорейская и сингапурская модернизации проводились упомянутыми Алексеем Платоновичем, вслед за докладчиком,  «диктатурами развития», т.е. авторитарными методами. И так как развитие имело место, то  персонификаторы этих диктатур и в самом деле выступали не как консерваторы, озабоченные сохранением оснований традиционной культуры, а как реформаторы, осуществлявшие «культурное разоружение». Но ведь авторитарная власть, даже пробивающая широкие и глубокие бреши в традиционной культуре, одновременно и сохраняет ее уже в силу традиционной природы самой своей авторитарности. Тут не инновация против традиции действует, а традиция против традиции. Разве не так?
Во-вторых, не очень понятно, какое отношение «диктатуры развития» имеют к современной России. То, что мы в ней сегодня наблюдаем, - это совсем другое. Это – пример того, как властная монополия инициировать развитие не в состоянии. И ее репрессивность, комбинируемая с вознаграждениями, - это репрессивность самосохранения, не более того. Алексей Платонович утверждает вроде бы то же самое, но почему-то нынешнее российское «сверхуправление», предрасположенное к перерастанию в «антиуправление», отождествляет с «диктатурами развития»…

Игорь Яковенко:
Потому что он считает, что кремлевские консерваторы пытаются сочетать русскую репрессивную традицию с инновацией на советский манер…

Алексей Давыдов:
Ну да, трубопроводы новые проложат, заводы какие-то, может быть, построют, в Сколково что-то создадут…

Игорь Клямкин:
Понятно. На мой же взгляд, в нынешней России мы имеем дело с инерционным воспроизведением репрессивной традиции, которая с инновацией сегодня не сочетается в принципе. Традиции, которая с правовой модернизирующей репрессией несовместима, однако и потенциала для неправовой модернизирующей репрессивности петровско-сталинского типа не содержит тоже. Но если так, то аналогия с советской эпохой, используемая Алексеем Платоновичем, не выглядит убедительной.  Не исключено, что упомянутая им прежняя «дурная цикличность» в российской истории как раз завершается, хотя и непонятно чем.
Однако эти свои соображения я адресую все же не столько Давыдову, сколько нашему сегодняшнему докладчику. Приведенные Алексеем Платоновичем примеры лишний раз свидетельствуют о том,  что ссылки на традиционное общество и традиционную культуру сами по себе мало что объясняют, когда речь идет о современных процессах. В том числе, и в природе современной репрессивности. Почему-то в Южной Корее и Сингапуре, в культурах которых традиционности уж точно не меньше, чем в культуре российской, репрессивность эта действует в одном направлении, а в России – совсем в другом.
Андрей Анатольевич, теперь вы.

Андрей Пелuпенко:
«Вопрос о репрессивности культуры неотделим от вопроса о признании ее субъектности в самом прямом значении этого слова»

Мне кажется, что такие понятия, как репрессия, насилие и принуждение, все-таки находятся в запутанном состоянии. Они выступают то как синонимы, то как пересекающиеся понятия. Скажем, оппозицией  вознаграждению будет все-таки принуждение, а не репрессия.  На уровне конкретных ситуаций требуется всякий раз более тонкий анализ. Где-то мы имеем дело с поощрением, в каком-то случае -  с легитимно поощряемым поведением, в каком-то – с наказанием за неправильное поведение. Например, наказание ребёнка в целях воспитания – это репрессия? И вообще, с какого уровня насилия репрессия начинается? Это – мое пожелание относительно развития темы на понятийно-терминологическом  уровне.

Игорь Яковенко:
Да, тут есть еще над чем подумать.

Андрей Пелипенко:
Сегодняшний наш семинар начался с вопроса Эмиля Паина докладчику о понимании им того, что есть культура. И на нынешнем, и на предыдущих семинарах вопрос этот все время просился быть обсужденным, но мы от него старательно уходили. Однако уйти все равно не удастся. К нему возвращает уже само название нашего семинара, а также то, что несовместимость парадигм его участников неизбежно сказывается на содержании дискуссий…

Игорь Клямкин:
Что предлагаете?

Андрей Пелипенко:
Я хочу дать свой ответ на вопрос Паина, несколько отойдя от конкретного содержания доклада, но сохраняя связь с темой репрессивности.

Игорь Клямкин:
Посмотрим, куда вы нас заведете. Давайте поэкспериментируем.

Андрей Пелипенко:
Культура возникла как системное эволюционное образование. Одной из действующих причин эволюционирования были изменения психики предков человека, в результате которых эта психика стала способной к продуцированию смысла. Все остальное – это уже содержание смыслов.  То, что мы называем добром, злом, свободой, несвободой, моралью, религией, этикой… Все содержательные различения  внутри смысла – это, соответственно, различения внутри культуры.
Будучи органической самоорганизующейся системой, она проходит имманентные фазы развития – в том числе, и кризисные, в ходе которых  входит в противоречия сама с собой, будучи вынужденной ломать установленные ею нормы, формы, традиции, ориентиры, свои собственные структуры и перегородки внутри себя.

Вадим Межуев:
А человеку, его субъектности тут остается место?

Андрей Пелипенко:
Человек является носителем всякой культуры, без него она   существовать не может. Если я умозрительно разделяю человека и культуру, то это не значит, что они разделяются эмпирически. Культура живет и развивается через людей, через их страсти, ценности, переживания, устремления.
Репрессивное действе культуры на человека проявляется в двух режимах. Существует фоновое репрессивное давление на него, которое связано с необходимостью специализации человека в соответствии с имманентным генезисом подсистем культуры. Потенциальную свободу человека, множественность его возможных самореализаций, его органический творческий потенциал культура отсекает репрессивно-принудительным образом, превращая человека в носителя некоторого набора социальных функций. Это - специализирующий вектор репрессивности.  Но он не единственный.
Когда культура входит во внутренний кризис, она должна ломать структуры своих столь бережно взлелеянных подсистем. К примеру, ненависть к чужаку имела место еще у архантропов. И изначально в этих небольших популяциях чужак был объектом охоты и ритуального каннибализма. Но при переходе к более крупным социальным образованиям, которые соответствовали следующей стадии культурно-социальной организации, эти локальные перегородки по линии «свой-чужой» надо было поломать и заменить на более широкие и сложно обусловленные. Здесь культура являет себя в полной мере субъектом, причем субъектом  по отношению к человеку опять-таки репрессивным.
В периоды бурных изменений подсистемных и, тем более, общекультурных конфигураций репрессивность культуры не только резко возрастает количественно, но и становится более адресной, направленной.  В такие периоды  интенсивность репрессивности подчас подходит  вплотную к критическому рубежу и  вызывает острые социальные коллизии, иногда подталкивая коллективное сознание к инверсионным скачкам и ритуальному хаосу.

Вадим Межуев:
Получается, что культура функционирует в некоем свехчеловеческом качестве…

Андрей Пелипенко:
Есть бесчисленные примеры того, как люди, независимо от их личных психологических свойств и убеждений, разницы в жизненном опыте, интеллектуальном и образовательном уровне, начинают мыслить и действовать одинаково, выполняя некую непостижимую для них общую задачу. Разве не убеждает все это  в наличии целенаправленных манипулятивно-репрессивных действий культуры? Императивность культурных программ, по рукам и ногам опутывающих человека и с лёгкостью ломающих даже такие базовые природные программы, как, например, инстинкт самосохранения, – тоже явление явно не из мира «человеческого, слишком человеческого». А коллективная «умственная слепота» в кризисные исторические периоды?
Таким образом, вопрос о репрессивности культуры неотделим от вопроса о признании её субъектности в самом прямом значении этого слова.
Само по себе такое ее понимание отнюдь не является чем-то новым. Хотя тезис о  культуре как субъекте не столь часто артикулировался со всей определённостью, в несобственной, замещённой форме он присутствует в значительном корпусе текстов. Я не могу сейчас на них останавливаться, но могу уверенно утверждать, что субъектность и, соответственно, репрессивность культуры раскрывается через широкий дискурсивный круг - от цивилизационных исследований до современной социологии и политологии. В том числе, и самой что ни  есть прикладной.
Смысловое ядро всех этих концепций тяготеет к пониманию социального (социокультурного) не как механически размноженной человеческой субъектности, а именно как субъектности автономной, системно организованной на надчеловеческом уровне и преследующей свои собственные цели. Но такие концепции в большинстве своём вязнут в трясине стихийного отторжения и психологической инерции антропоцентризма. Их либо не слышат, либо понимают искажённо, либо, понимая адекватно, сознательно игнорируют. Видимо эта неопределённость и не позволила до сих пор разработать диалектику человеческой и надчеловеческой (в наших понятиях, культурной) субъектности и  расставить четкие акценты в этом вопросе.
Итак, есть целый ряд  культурных программ, скрытые механизмы которых человек понять не в состоянии. Они задаются «сверхчеловеческой» субъектностью культуры как самоорганизующегося системного образования. А каждая локальная культурная система в истории имеет свою региональную телеологию, которая находится в сложных отношениях с общеэволюционными векторами развития. Существует ли вообще общеэволюционная цель – вопрос метафизический, а потому, бесконечный. Во всяком случае, можно говорить о некоей общеэволюционной направленности. Но конкретный исторический человек до этих сфер не дотягивается. Он  всегда имеет дело лишь с региональной онтологией, которая и выступает для него источником репрессивности.

Игорь Клямкин:
Допустим, что мы с вами согласились, для чего есть  основания: ваша аргументация выглядят достаточно убедительно. Но сейчас обсуждается конкретный вопрос о репрессивности  русской культуры. Или, если следовать вашей логике, о русской культуре, как субъекте репрессии. Можно ли с высоты вашего уровня рефлексии увидеть в предмете обсуждения что-то дополнительное к тому, о чем говорили коллеги?

Андрей Пелипенко:
Этот предмет я, в отличие от Игоря Григорьевича, специально не изучал. Но при моем подходе лучше видны ловушки, которые подстерегают нас в такого рода исследованиях и обсуждениях их результатов. И главная среди них находится между правом, как инструментом репрессии, и моралью.
Рефлексия, начинающая свой путь от заданной конкретными историко-культурными обстоятельствами правовых отношений, как правило, «вязнет» на уровне этики. Будучи не в силах преодолеть навязанную культурой псевдометафизичность и сакрализованность этических представлений, она, рефлексия эта, не способна прорваться никуда дальше. Так, проблема допустимости смертной казни обсуждается в большинстве случаев исключительно с позиций абстрактной «общечеловеческой» этики. Этики, не учитывающей не только несовместимость внутренних «правил игры» разных культурных систем (одним из немногих, кто всерьёз озаботился этой проблемой, был  М. Фуко.), но и самое главное – промежуточный, не субстанциональный характер самой сферы этического…

Игорь Клямкин:
Представляю, каково слышать это Вадиму Межуеву…

Андрей Пелипенко:
Именно уважаемому Вадиму Михайловичу я этот тезис специально и адресую. О чем идет речь?
Вспомним еще раз об упомянутой Эмилем Паиным свирепости уголовных законов в европейский странах, ставших на путь буржуазного преобразования общества. Обычно они оценивается с позиций абстрактного гуманизма, сформировавшегося в послевоенном мире в обстановке «смягчения нравов». То есть с позиций, придерживаясь которых вообще ничего объяснить невозможно.
Вот, скажем, английское законодательство начала  XIX века включало 222 преступления, наказуемые смертной казнью. В их числе были  такие, как кража носового платка, убийство кролика,  карманная кража (более одного шиллинга)… И никакое Просвещение, никакие тогдашние гуманистические идеалы  этому не мешали. А раз так, то и объяснять все это ссылками на   гуманизм, антигуманизм, на мораль как таковую – значит отказаться от рационального объяснения вообще.
Между тем,  за всеми рефлексиями на этические и правовые темы стоят всего лишь два фактора: цена человеческой жизни и цена социального порядка. Когда социальный порядок неустойчив, человеческая жизнь падает в цене. Тогда становятся возможными и повешения голодных детей за украденную булку, и расстрелы участников забастовок. И всё это будет происходить совершенно независимо от характера  и статуса морально-этических представлений в обществе или отдельных его слоях, ибо это – жизненно важный процесс самоорганизации и самокоррекции культурной системы в целом. А морально-нравственные, правовые и прочие дискурсы с соответствующими им институтами – всего лишь опосредующие обёртки, «спускающие» исходную оппозицию (цена порядка – цена жизни) до её ситуативного - в историческом масштабе - преодоления.
Когда же социальный порядок устойчив и ценностные акценты смещаются в сторону индивидуального, отдельная человеческая жизнь становится более  значимой. Поэтому уровень уголовной репрессивности, как частного случая репрессивности культурной, снижается. Соответствующие представления, конечно же, оформляются в виде морально-этических норм, которые, конечно же, притязают на статус абсолютных и применимых ко всем временам и народам. Но когда дело снова касается малейших или даже мнимых угроз социальному порядку, направленных в некие «болевые точки», система, приводя в действие бессознательные социальные инстинкты, реагирует быстро и жёстко.
В этих случаях господствующая в обществе мораль мгновенно падает в цене. Так, никакой гуманизм современной либеральной культуры, не говоря уже о других, не в силах помешать расстреливать на месте мародёров в ситуациях точечного разрушения социального порядка, связанного, к примеру, со стихийными бедствиями. При этом императивность поведенческих программ, запускаемых культурой во имя своего сохранения, исключает всякий плюрализм: репрессивные меры в таких случаях, как правило, не принято ни обсуждать, ни, тем более, оспаривать. Притом, что   в «секторе стабильности» любые процессуальные нарушения прав  обвиняемого вызывают бурную реакцию неприятия и отторжения.

Игорь Клямкин:
Спасибо, Андрей Анатольевич. Думаю, что представленное вами понимание культуры, близкое, насколько могу судить, ее пониманию докладчиком, полезно для нас уже тем, что в дальнейшем исключит, возможно, не столь уж редкие  на наших семинарах споры с придуманными оппонентами. Что касается объяснительного потенциала вашего подхода применительно к феномену российской репрессивности, то у меня лично пока остаются вопросы. В этой репрессивности как раз мораль, а не право приобретает нередко субстанциональный характер. Кроме того, в России могут репрессироваться не только реальные угрозы социальному порядку, но и угрозы имитируемые. Тут, мне кажется, широкое проблемное поле для дальнейших обсуждений.
Не знаю, двинется ли на это поле Денис Драгунский, но слово я ему предоставляю.

Денис Драгунский (главный редактор журнала «Космополис»):
«Дело не в том, сколько в Америке заключенных и какое там антирабочее законодательство, а в том, что американский рабочий может заработать себе на домик и жить нормально»

Я предпочитаю вернуться к докладу Яковенко. Он мне понравился тем,  что в нем  предпринята попытка предложить ясную, четкую и очень понятную классификацию культур. Я считаю методологически правильным, когда фундаментальные проблемы мы решаем с помощью простых понятий. В данном случае такими элементарными (для данного исследования, разумеется) понятиями являются «репрессивная культура» и «культура поощрения». Так сказать, репрессивные и поощрительные способы модернизации.
Я отдаю себе отчет в том, что репрессия, насилие – это огромная область социальных практик, это мощнейший дискурс, и об этом можно еще говорить и говорить, уточнять и конкретизировать. Но есть реальная опасность, что в этих уточнениях мы погрязнем. Поэтому мне импонирует подход докладчика.
Что такое культура? Это какое-то принуждение к норме. Принуждение к норме  может идти через репрессии и с помощью поощрения.  Баланс этих  способов и характеризует ту или иную культуру.
В данной связи мне кажутся совершенно неправомерными замечания Эмиля Паина о примордиализме. Доклад как раз очень даже социально-ориентированный. Примордиолизм – это, мне кажется, нечто другое. Это убежденность в том, что наше поведение, культура, социальность – всё это чуть ли не биологически предопределено. Ну, а  если и не биологически, то каким-то загадочным образом жестко обусловлено. А в докладе Яковенко, мне кажется, ничего подобного нет, там социологически все хорошо обозначено.
Алексей Платонович Давыдов говорит, что в Америке тоже  репрессивное общество.  И в  Сингапуре. И в Южной Корее. Но это, по-моему, не опровергает докладчика. Ведь речь идет и должна идти не просто о репрессивном или поощрительном (гратулятивном) обществе. Таких чистых типов не бывает. Общество может быть репрессивно-центрированным и гратулятивно-центрированным, и сравнение этих двух понятий очень продуктивно.
Допустим, мы знаем, что законодательство в США более жесткое, и в тюрьмах там сидит больше народу, чем у нас, и сроки дольше. Но если говорить о поощрительных моментах, то  их несоизмеримо больше в США, чем в России в любой период ее истории. Не об абсолютном количестве заключенных и не об  антирабочем американском законодательстве надо говорить, а о том, что американский  рабочий может заработать себе на домик и жить нормально.
А в нашей культуре преобладает репрессия. И привычка жить от репрессии до репрессии. Дело опять-таки не в количественных показателях, не в статистике наказаний. Взять тот же самый упомянутый Давыдовым Сингапур: кого-то там за коррупцию расстреливали. Но тот, кого не расстреливали, тот не жил в коммуналке.
Еще один интересный  вопрос – о том, как репрессия становится гратуляцией. Были ведь в сталинскую эпоху люди, которые с восторгом принимали казни и кричали: «Расстрелять Зиновьева!» И  они делали это не только по приказу. «Большие процессы» - это тоже была в некотором роде гратуляция, потому что сам Зиновьев был палач, и люди чувствовали, что тут неким ужасным способом торжествовала справедливость.

Игорь Клямкин:
И воспринимали это как поощрение?

Денис Драгунский:
Да, как своего рода поощрение. И, наконец, еще несколько слов  о функции культурного принуждения. Огромное количество табу у разных народов связано с тем, что обеспечение трансляции социального порядка предполагает сохранение отделенности человека  от животного мира. Именно этим обусловлено большое число негативных нагрузок на животные образы, именно отсюда выражения типа «зверская жестокость», «зоологическая ненависть». Это - подтверждение одной из функций культуры – отграничиться от чего-то неприемлемого, «внекультурного».
В заключение повторю, что считаю плодотворным изучать такое сложное явление, как культура, с помощью достаточно элементарных позиций типа репрессивного и поощрительного способа  вчинения норм.

Андрей Пелипенко:
Это такой принятый стереотип относительно того,  что культура себя отгораживает от животного мира. На самом же деле она вовсе  не отклоняет  животные начала. Она их конвертирует.

Игорь  Клямкин:
«Власть опирается сегодня на две конфликтующие составляющие массового сознания – и на его доправовую репрессивность, и на сложившееся в нем представление о верховенстве закона»

Это интересно, но не будем сейчас открывать полемику и по этому поводу. Спасибо, Денис Викторович. По ходу дискуссии я пытаюсь понять, в чем суть расхождений между позицией докладчика, к которой вы присоединяетесь, и позицией Алексея Давыдова, который ее критикует. Так ли уж эти расхождения велики?
Давыдов, напомню, считает, что репрессия и вознаграждение, кнут и пряник не противостоят, а взаимодополняют друг друга. Оба могут служить как инструментом подавления личности государственной системой, так и средством, обеспечивающим  независимое развитие личности, ее права и свободы. И в этом есть, безусловно, своя правда.
Вы же с Яковенко утверждаете, что применительно к системе, культивирующей права и свободы, правомерно говорить о смещении приоритета от репрессии к вознаграждению. И с этим тоже трудно спорить. Но в данном случае, насколько понимаю, речь идет не о том, что вознаграждение избирательно дарует государственная власть, а о том, что права и свободы позволяют каждому человеку самому становиться одновременно субъектом и объектом вознаграждения. В том смысле, что оно всецело зависит от его собственных производительных усилий. Это – к вопросу о домике американского рабочего. Репрессия же при этом не отменяется, а перенацеливается: из средства подавления прав и свобод она превращается в средство их защиты, т.е. из неправовой превращается в правовую.
Разумеется, мы имеем тут дело с двумя разными культурами. Разумеется также, что в ходе исторической эволюции между ними можно застрять, что мы и видим сегодня в России, и о чем лишний раз напоминает доклад Игоря Григорьевича. Такое застревание – проявление глубины кризиса. Но о том, куда он ведет, мы по-прежнему ничего  определенного сказать не можем.
В ходе наших дискуссий мы слышали прогнозы системного распада с неясными последствиями (Игорь Яковенко и Андрей Пелипенко), прогрессирующего отката назад и усиления неправовой репрессивности (Алексей Давыдов) и постепенного накопления нового социального и культурного качества (Наталья Тихонова). Наверное (и даже наверняка), кто-то из коллег окажется прав. Но кто именно, зависит все же не только от неумолимой логики истории и саморазвития культуры, но и от проектного творчества интеллектуальных и социально-политических субъектов. История и культура сами по себе не создают ничего нового. Их субъектная воля, о которой говорил Андрей Пелипенко, проявляется лишь в том, что в кризисных ситуациях они создают запрос на новизну и принимают либо бракуют предлагаемые проекты.
Перехожу непосредственно к докладу Яковенко. На мой взгляд, Игорь Григорьевич поднял очень важную тему, до сих пор почти не исследованную. Думаю, что этим в значительной степени обусловлены отмечавшиеся в ходе дискуссии отдельные недостатки доклада. Но и достоинств у него немало. И главное среди них – то, что докладчик попытался рассмотреть российскую репрессивность как культурную проблему не только в прошлом, но и в нынешнем ее измерении.
К сожалению, мимо внимания участников дискуссии прошла предложенная Игорем Григорьевичем классификация современных разновидностей российской репрессивности. А ведь ее всеохватный характер и взаимопереплетенность ее властных и низовых криминальных форм как мало что свидетельствуют о состоянии российского государства и российского общества, равно как и о кризисном состоянии российской культуры. Докладчика упрекали в том, что он не приводит фактов  современной жизни, но такого рода упреки мне показались, по меньшей мере, странными. Какие еще нужны факты, если они у всех на слуху?
Если в чем и можно Игоря Григорьевича упрекнуть, то разве что в том, что он ограничился только первичной типологизацией, не соотнеся нынешние формы российской репрессивности с ее прошлыми проявлениями и не акцентируя свое и наше внимание на культурном смысле происшедших изменений. Не показывая, иными словами, в чем русская репрессия сегодня культурно традиционна, а в чем – «инновационна». Но в этом отношении дальше докладчика не пошли и участники  обсуждения. 
Что касается содержания доклада, то мне не показалась убедительной трактовка Игорем Григорьевичем феномена репрессивности как продукта любого традиционного общества и любой традиционной культуры. Через стадии такого общества и такой культуры проходил весь мир, но на выходе из них репрессивность далеко не везде была одинаковой и по интенсивности, и по направленности. Да, она, как справедливо отмечается в докладе, была присуща всем модернизациям Нового времени, но сами модернизации по своим целям и последствиям тоже были разными. И такого рода различия ссылками на традиционную культуру и присущую ей репрессивность объяснить, по-моему, невозможно.
В чем особенность российского типа репрессивности? Приведу несколько общеизвестных фактов, которые, на первый взгляд, могут показаться разнородными, но природа, которых, тем не менее, одна и та же. Иван Грозный убивал бояр, Петр I рубил головы стрельцам, Сталин делал то, о чем написано в докладе, народовольцы убили Александра II, Разин и Пугачев казнили государевых слуг, а  русские солдаты после Февральской революции, когда еще шла война, вырезали дворянский офицерский корпус. О чем говорят эти факты? Они говорят о том, что репрессивная установка была присуща и российской власти, и российской оппозиции, о чем говорил Кара-Мурза, и российскому населению. И во всех этих случаях речь идет о репрессивности неправовой, репрессивности надзаконной.
Такова наша особая культурная традиция, до сих пор полностью не изжитая. Традиция, которая блокирует модернизацию, и которая сама, в первую очередь, и нуждается в модернизации. Именно она стала в свое время той почвой, на которой произросла описанная Алексеем Кара-Мурзой тоталитарная идеология вмененной вины. Вмененной не другим странам и народам, как было у немцев, а своим соотечественникам. Именно она первична – это я Кара-Мурзе возражаю, - а не репрессивная идеология. И именно своеобразие данной традиции, культурно легитимирующей приоритет репрессивной силы над законом и правом, должен нас, по-моему, интересовать в первую очередь, а не степень жесткости юридически санкционированных наказаний – это уже возражение  Эмилю  Паину.
Впрочем, его ход мысли в значительной степени был предопределен докладом Яковенко, в котором как раз жесткость наказаний используется для доказательства повышенной репрессивности русской культуры как культуры традиционного типа. Теперь Игорю Григорьевичу предстоит доказывать Паину и нам всем, что степень этой жесткости  в России была не меньшей, чем в Европе, а большей. Но меня, повторяю, смущает и апелляция докладчика к «культуре традиционного типа», что, в конечном счете, сводит типологическое своеобразие российского феномена к стадиальному отставанию от обществ модерна.
Я не случайно спрашивал его о феномене сталинской Большой репрессии. Если ее истоки отыскиваются в традиционной культуре как таковой, то почему она, как инструмент технологической модернизации, имела место только в России? И почему только в России такая модернизация сопровождалась обретением статуса военной сверхдержавы? Думаю, что вне контекста той особой российской ментальной традиции, о которой я сказал, найти ответы на эти вопросы непросто. Традиции, в которой идея опосредованности силы законом не пустила корней.
Но сила, не опосредованная законом, - это закон войны. И сталинская модернизирующая Большая репрессия только потому и могла состояться, что перенесла состояние войны в мирное время. Без умело созданной атмосферы «осажденной крепости» Большая репрессия мобилизующий ресурс обрести не могла. Она могла стать жизненной реальностью, потому что сумела предъявить себя как безальтернативный ответ на военную угрозу извне и изнутри, т.е. со стороны тех, кому вменялась вина за сотрудничество с внешним противником.
Вмененность вины, о чем говорил Кара-Мурза, - это ведь тоже из практики войны. Военный соперник виновен по определению. И он – заведомо вне правового поля и вне морали, по отношению к нему права только сила, наделяемая и моральным статусом. Природа российской репрессивной ментальности, как она исторически складывалась задолго до большевизации страны, именно в этом. В данном отношении отечественные тираны ничем не отличались от тех, кто против них выступал, будь то казачьи атаманы, революционеры-бомбисты или вожди и активисты «партии нового типа». Они вели между собой перманентные войны на уничтожение – открытые или латентные, когда установка на войну более слабой стороны усмирялась ощущением заведомого превосходства противника в силе.
Я уже ссылался в ходе наших дискуссий на русские пословицы и поговорки, в которых зафиксировано крайне враждебное отношение населения ко всем «господам» и государственным институтам, кроме обожествленного царя. Это и было латентное состояние войны. Надежда же на победу в ней связывалась с силой царя, который рано или поздно ею воспользуется. Заметьте: не царя, как носителя идеи законности, а  царя, как потенциального воплотителя воли Божьей. В этом отношении пафос русских пословиц и поговорок разительно отличается, например, от пафоса пословиц и поговорок немецких. А когда надежда на царя иссякала, она переносилась либо на государя «подлинного», самозванно себя таковым объявившего и призванного сменить «неподлинного», либо на радикально-революционного  правителя большевистского  типа, обнаружившего достаточную силу, чтобы изгнать господ-оккупантов…

Денис Драгунский:
Это все в прошлом. А что сейчас? Вмененность вины перемещается из классовой плоскости в этническую?

Игорь Клямкин:
Об этом надо писать отдельный доклад. Я готов высказать на сей счет лишь некоторые общие соображения. Итак, что мы имеем сегодня?
Мы имеем власть, которая формально ограничила себя законом, поставила его над собой. И это соответствует представлениям населения, в сознании которого за семьдесят с лишним советских лет осел внушавшийся ему принцип верховенства закона и равенства перед ним. Ведь и сталинские репрессии в позднесоветские десятилетия осуждались как не соответствовавшие «социалистической законности». Но сознание держателей власти  правовым при этом не стало, а стало имитационно-правовым. Закон, к которому они апеллируют, одинаково успешно используется ими и для произвольных репрессий в отношении «чужих» (не «наших»), и для выведения из-под действия его репрессивной силы «своих».
Не стало правовым и сознание массовое – ни в советские времена, ни в постсоветские. В книге «Теневая Россия», вышедшей более десяти лет назад, мы с Львом Михайловичем Тимофеевым назвали его морально-репрессивным. Руководствуясь абстрактными представлениями о справедливости, оно, как и столетия назад, враждебно относится ко всем «господам», будь то олигарх, чиновник или судья, считая их всех коррумпированными и служащими не государству и обществу, а исключительно самим себе…

Денис Драгунский:
Вменяет им вину…

Игорь Клямкин:
Да, и не только им. Вмененность вины и сопутствующая этому репрессивность, как вы резонно заметили, все больше определяет и характер межнациональных отношений в стране. И оно, сознание это,  по-прежнему не различает власть безличной правовой нормы и верховную персонифицированную власть, считая последнюю единственно возможным источником правопорядка и порядка как такового.
На этот тип сознания и опирается нынешний кремлевский режим, осуществляя репрессивные акции против своих оппонентов. Опирается на обе его конфликтующие составляющие – и на его доправовую репрессивность, и на сложившееся в нем представление о верховенстве закона. В результате мы и имеем ту имитационно-правовую государственность с обслуживающим ее басманно-хамовническим правосудием, которую имеем.
Но уже сама эта имитационность, ни с какой модернизацией не совместимая, - свидетельство  глубокого кризиса, переживаемого и этой государственностью, и культурой, в которой она пытается обрести источник своей легитимации. Культурой, в которой жива еще идея вмененной вины и   не вызрела ценностная правовая альтернатива имитационности, но в которой, похоже, нет уже и запроса на надзаконную репрессивную силу большевистского типа…

Алексей Давыдов:
Сегодня нет, а завтра может появиться. Нынешний культ Сталина, упомянутый в докладе, - он же тоже неспроста…

Игорь Клямкин:
Теоретически мыслимо все, что угодно. Но – только теоретически. Если же говорить конкретно о Сталине, то для лидера такого типа я не вижу сегодня исторической функции. А его нынешний культ - это, по-моему,  компенсаторный ответ массового сознания на поразивший культуру кризис распада. На то психологическое состояние, которое современная народная мудрость выразила в словах: «Нас не свернет никто с пути, нам пофигу, куда идти». Одно слово, извините, вынужден был заменить. Память ностальгирует по прошлому не потому, что видит в нем желаемое будущее, а потому, что не видит будущего вообще. Это что-то вроде ностальгии взрослого человека, утратившего ощущение жизненной перспективы, по ушедшей юности. На ее возвращение он, понятное дело, не рассчитывает и к такому возвращению не стремится.
Можно сказать, что российская культура  переживает новый для нее вызов миром, т.е. отсутствием угрозы большой войны, в ядерный век для ядерной державы актуальность утратившей. Пока адекватного ответа на него она не нашла, что проявляется в разрывах социальной ткани по линиям конфликтующих интересов и в разгуле репрессивности на всех этажах общественно-государственного здания. Репрессивности, которая, в отличие от прежних времен, лишена, как правило, какого-либо идеологического измерения и социально-политического проектного целеполагания. Это – пожирающая общество и культуру репрессивность властного и низового криминала при отсутствии в обществе субъекта, способного ее обуздать. Или, говоря иначе, при отсутствии субъекта модернизации.
Игорь Григорьевич, вы можете подвести итоги дискуссии.

Игорь  Яковенко:
«Зрелая модернизация с необходимостью требует снятия акцента на репрессии и актуализации вознаграждения»

Начну с соображений  общего характера. Доклад вызвал оживленную дискуссию. Причем большинство коллег  по разным основаниям заняли критическую позицию. Я вижу два узловых момента, рождающих возражения.
Первый связан с недоразумением относительно трех категорий, предлагаемых в докладе, – культуры сбалансированные, культуры репрессивные и культуры поощрения.  Эмиль Паин, Алексей Давыдов и Алексей Кара-Мурза, судя по заданному им вопросу,  увидели в моем тексте  деление мира  на культуры поощрения и культуры репрессивные. При этом  они поняли доклад таким образом, что в первых объективно доминирует поощрение, а во вторых – наказание. И еще они восприняли его в том смысле, что  мир состоит из  хороших культур поощрения и плохих культур наказания, в разряд которых попала и культура отечественная. Такая  картинка и стала объектом опровержения.
Я выслушал коллег и могу лишь посоветовать им внимательнее читать тексты, которые они критикуют. В моем докладе говорится не о бинарной, а о тетрарной модели. В нем обосновывается  тезис о том, что в каждой культуре работают как наказание, так и поощрение, хотя акцентировать она может что-то одно. 
Всякая культура создает  образ себя самой. Образ этот неустранимо мифологичен. Акцентировать что бы то ни было, значит  создавать имидж. Объективная картина, т.е. то, как выглядит некоторая  культура  в глазах Создателя, и автомодель культуры – это  существенно разные вещи. Культура навязывает своему носителю определенный образ культурного космоса,  выдвигая на передний план  одно и убирая с поля зрения другое. То, что акцентировано, будет более разработано и более представлено в культурном пространстве. А то, что профанируется, - то отодвигается на периферию, но далеко не исчезает и может быть обширным, многообразным, весьма эффективным. Просто об этом не принято говорить вслух.
В СССР поощрялся бытовой аскетизм и не подлежали обсуждению блага элиты. А американский миф фиксирует не «беспощадную репрессию, которая работает в США, гарантируя соблюдение прав человека», о чем говорил Алексей Давыдов, но расставляет совершенно иные  смысловые акценты.  Культура вознаграждения акцентирует повешенную перед носом морковку, а культура наказания убирает морковку долой с глаз и  акцентирует плеть с нагайкой.  Различаются картины мира и культурно-психологическое самоощущение носителей этих культур. Различаются формы поощрения и формы наказания. Нерадивого раба  нельзя выгнать на улицу, как свободного наемного работника,  и  заставить смотреть,  как его дети помирают с голоду;  его приходится пороть, клеймить, вырывать ноздри. Но на принципиальном уровне  реальность  едина: социально-культурная целостность добивается требуемого поведения, комбинируя наказания и вознаграждения.
Можно было бы счесть  описанное за недоразумение и поставить точку. Однако здесь есть, о чем подумать. То, что профессионалы- гуманитарии  увидели в докладе не то, что имел в виду автор, свидетельствует о недостатках  текста. Но - не только.  Я усматриваю здесь глубинные  культурные основания.
Уже лет пятнадцать и я, и Андрей Пелипенко  пишем  о том, что русская модель космоса бинарна. Причем полюса бинарного космоса этически маркированы – я называю это манихейской картиной мира. В данном отношении российская модель противостоит тетрарной модели Вселенной, закрепившейся в западно-христианском мире. В мире русской сказки  добрым молодцам и красным девицам противостоят Кащей с Бабою Ягой. Так вот, в том обстоятельстве, что три российских  доктора наук в  объективированно излагаемой тетрарной модели увидели ценностно нагруженную бинарную конструкцию, я усматриваю воздействие российской ментальности.
Другой момент  общего характера связан с   мировоззренческими основаниями,  на которых базируется  видение предмета  исследования.  Доклад вписывается в   общетеоретическую  модель, разрабатываемую мною многие годы. Речь идет о трактовке природы культуры и проблеме соотношения человека и культуры. То есть том, о чем говорил Андрей Пелипенко, и с чем я во многом согласен.
Я исхожу из того, что  культура возникает в ходе процессов самоорганизации, в  акте цивилизационного/культурного  синтеза. При этом параметры  культуры, да и сам акт цивилизационного синтеза,  лежат за рамками  осознания субъектов действия. Первые христиане понятия не имели о том, что созидают новую цивилизацию. Они  верили, ждали Второго пришествия, спорили о догматических основаниях доктрины. Цивилизация возникла сама, во многом как  побочный продукт экзистенциального самоопределения членов новой общины.
Сложившись, некоторая культура задает сознание  и формы самопроявления ее носителей. Формируется ментальность, которая наследуется  новыми поколениями и выступает ядром сознания человека. Актуальная культура  не есть предмет адекватной рефлексии со стороны носителей  этой культуры.  Человек живет в культуре, но  как целое ее не схватывает. Это - условие его существования в данной культуре. Более того, ее базовые основания специальным образом спрятаны от анализа. Человек оценивает те или иные следствия, проявления, частные выражения, а не системообразующие характеристики, задающие эти следствия. Такие характеристики  приоткрываются исследователю лишь  в эпоху  распада и деструкции  культуры, когда последняя  завершает свой цикл, и возникает возможность экзистенциального растождествления с ней.

Игорь Клямкин:
По-моему, вы выходите из контекста дискуссии. С кем вы полемизируете?

Игорь Яковенко:
Я пока не полемизирую, а пользуюсь случаем, чтобы прояснить свое представление о некоторых фундаментальных вещах. И на нынешнем, и на предыдущих семинарах я столкнулся с тем, что это представление не всеми адекватно воспринимается и, соответственно, столь же неадекватно оспаривается. Поэтому продолжу и скажу еще о том, каким видится мне  соотношение человека и врожденной ему культуры.
Массовый человек, носитель устойчивой традиции  в первом приближении может быть описан как культурный автомат. Радом с ним обретаются люди творческие,  носители двух или нескольких  культур. Они обладают большей мерой свободы от усвоенной традиции. Но дело в том, что и творческая активность –  социальная, политическая, художественная – лежит в русле, заданном культурой. Она задает  не только  поведение людей, но и каналы творческого изменения мира. Как говорят мои студенты, в этом – вся фишка.
Именно поэтому культура и есть судьба. Да, всегда существуют люди,  выпадающие из  такой детерминации. Однако дело не в том, что создаст,  придумает, предложит отдельный человек, а в том, что будет отобрано и принято сообществом носителей этой культуры. Каждая культура  развивается в рамках логики, определяемой ее, культуры, собственной природой, и логикой всемирно-исторического процесса. Она делает это,  используя созидательную и творческую энергию своих носителей. Но это не отношения  субъекта «человек» и объекта «культура»,  а субъект-субъектные отношения, в которых культура доминирует.
Реально человек свободен жить во врожденной ему культуре или покидать ее, если ему представляется такая возможность. А  любая его активность,  имеющая отношение к воспроизводству,  преображению или разрушению этой культуры, будет использована в той мере, в какой его действия  совпадают с логикой саморазвития культуры. Культура развивается, адаптируется к миру и к собственным самоизменениям и сходит с исторической  арены, когда утрачивает способность эффективно вписывать человека в мир. 
Я понимаю, что отталкивает коллег в предлагаемой мною  картине. Она мрачна и фаталистична. Куда комфортнее видеть в человеке субъекта, который творит собственную культуру, изменяя и преобразуя ее по необходимости.  Однако эта   просвещенчески-прогрессисткая мифология психологически комфортна, но не состоятельна. История человечества ее не верифицирует. Я думаю,  что собака зарыта именно здесь. Конечно, спорить по фундаментальным основаниям – занятие бесперспективное. Но выделить и отрефлексировать  источник  расхождений   необходимо.
Переходя  к конкретным выступлениям,  начну с Эмиля Паина. Прежде всего, примордиализм, в приверженности которому он меня обвиняет,   не есть ругательство. Это  квалифицирующая номинация  одной научной традиции, звучащая из пространства других традиций (конструктивисткой и инструменталистской).  Я не готов обсуждать,  в какой мере моя позиция может быть квалифицирована как примордиалистская. Но то, что человек не выбирает свою культуру, а получает ее в  детстве в ходе социализации и аккультурации, для меня очевидно.
Далее, форма, данная некоторому виду,  действительно является его судьбой. Но при чем здесь «дурная болезнь», которую я, по мнению моего оппонента, приписываю якобы русской культуре? Утка не заражена кряканьем, склонностью  плавать в воде и добывать в ней свой корм. Такова ее природа. Русская культура не заразилась репрессивностью, как трактует  мой текст Паин. Она не могла ею заразиться, потому что  репрессивность входит в природу этой культуры.
Относительно пассажей, возникших у Эмиля Абрамовича по поводу «Камасутры» и репрессивности индийской культуры, я уже высказался. Я  настаиваю на том, что культура эта не центрирована на репрессии и не понимаю, каким образом практика человеческих жертвоприношений  противоречит этому утверждению. Нормальное традиционное общество, пронизанное архаикой. То же самое с арабо-мусульманской культурой. Эмиль Абрамович полагает,  что культура эта сбалансированная.  Возможно,  он прав, хотя мне кажется, что  репрессивная компонента в исламском комплексе все же доминирует.
Что до скандинавов с их тостом «сколь»,  тоже упомянутом Паиным, то  тост этот принадлежит эпохе язычества. Мой оппонент хочет данным примером доказать, что культурные традиции преходящи, полагая, что я думаю иначе. Почему он так полагает, прочитав и даже процитировав мой тезис о том, что «культуры не вечны», судить не возьмусь. Как бы то ни было, доказал он лишь то, что концептуальная модель, которой я руководствуюсь, осталась вне его понимания. Чуть выше я специально изложил ее еще раз. Она не только не исключает, но и предполагает изменчивость культур после завершения их жизненного цикла.
Вхождение скандинавских народов  в христианскую цивилизацию переформатировало весь их культурный комплекс и трансформировало ментальность. Между язычником эпохи вождества и человеком зрелой  монотеистической цивилизации лежит стадиальный барьер.  Сегодняшние скандинавы не равны   викингам так  же,  как сегодняшние русские не равны населению Киевской Руси. Приписывать же мне понимание культурных традиций как чего-то раз и навсегда данного – значит демонстрировать карикатурный примордиализм восприятия. Но ко мне это отношения не имеет.
Как мне представляется, Эмиль Абрамович исходит из того, что репрессивная культура - это плохо, а культура вознаграждения – хорошо. Пафос его  высказываний - отсюда. Однако, по моему разумению, крокодил не хуже антилопы. Другое дело, что  антилопа мне, как млекопитающему, неизмеримо  ближе крокодила.  Но я против внесения ценностных акцентов в познание. Проблема крокодила не в том, хорош  он  или плох, а в том, адекватен ли он  вмещающему контексту и располагает ли ресурсами адаптации к изменяющемуся миру. Располагает – выживет, не располагает –
исчезнет.
Теперь о Германии, в которой веками комфортно жили евреи, и  Холокосте, к которому, по мнению Паина, немецкая культура не имеет отношения.  Это  контраргумент с позиций обыденного здравого смысла. С точки зрения методологии научного познания, здесь нет ни парадокса, ни проблемы. Самое пристальное наблюдение за прожорливой гусеницей не дает оснований предположить, что однажды из сплетенного  гусеницей кокона вылетит бабочка. Если мы не знаем цикл  развития этого  биологического вида заранее, трансформация совершенно необъяснимая. А не знаем потому, что данные наблюдений были не полны,  носили поверхностный характер.
Если Эмиль Абрамович вспомнит о немецких романтиках, о неприятии немцами капитализма, об идеологии «Зондервега» («особого пути»), о том, что  единое германское государство возникло лишь в 60-е годы XIX века, то обнаружит,  что основания для прогнозов кризиса и последовавших за ним событий существовали задолго до 1933 года. Я уж не говорю о Баварской советской республике и политических страстях межвоенного периода.  Люди прозорливые все видели и уезжали в Америку. А массовый обыватель на то и обыватель, чтобы исторические катастрофы падали ему как снег на голову.
Не могу не отреагировать и на пространный  экскурс Паина в историю гильотины и практики публичной казни в Западной Европе, призванный обосновать его тезис о высокой степени репрессивности западной культуры. Как культуролог, могу сказать, что обыгрывание смерти и всего, что связано с казнью, – достаточно универсальная практика смеховой культуры. Подзабытое сегодня выражение «прижмурить задницу» (в смысле умереть) - из того же ряда. Насильственная смерть по воле государства всегда значима. На эту тему играют, фантазируют, посмеиваются. Но какое это имеет отношение к обсуждаемым нами проблемам? Эстетизация и театрализация гильотины – признак не репрессивной, а зрелой сбалансированной культуры, в которой ужасы существуют рядом с  гедонизмом и культурой ублажения.
Эмиль Абрамович высказывается в осуждающем ключе о французской толпе, спешащей  поглазеть на казнь. Здесь  и я не могу удержаться от фактуры. Мой дед, десять лет «гостивший» у Лаврентия Павловича,  поведал мне о формах отчетности лагерного конвоя о  проделанной работе. Конвой, настигший и убивший  беглеца где-нибудь в тайге, отрезал уши, которые  клались в карман гимнастерки и предъявлялись начальству. Я не знаю, что страшнее: когда палач на  Гревской площади отрубает голову и показывает ее ревущей толпе, или  контрольные уши, предъявляемые по начальству. А рядом с этим тысячекратно повторяемый контрольный удар штыком в тело «жмурика», которого вывозят за пределы «зоны».

Игорь Клямкин:
Паин оговаривается, что в его сравнении России с Европой о ХХ веке речь не идет.

Игорь Яковенко:
Могу лишь напомнить о том, что говорил о Германии. Если нечто в культуре «неожиданно» проявляется, значит к этому «нечто» она была предрасположена. Иначе откуда оно взялось?
Перехожу к сюжету о службе в армии. Мол, раз служить не хотят, то отсюда, по мнению Эмиля Абрамовича, следует, что наша культура  вовсе не традиционная. Но это как раз пример, иллюстрирующий мой тезис о том, что мы находимся внутри процесса распада традиционного сознания. Именно об этом я и пишу на многих страницах доклада. Традиционный россиянин  и в больших городах, и в глубинке, и в автономных республиках безропотно идет служить, а россиянин модернизированный, в сознании которого умирают  традиционные культурные рефлексы, стремится «закосить». И процент семей, дети которых  самыми разными способами уходят от армейской службы, надежно корреспондирует с долей общества, для которой традиционные модели миропереживания утратили императивность.
И при чем здесь упомянутый Паиным Израиль? Израильтянин идентифицирует себя со своим государством.  А для россиянина власть  и институты государства  - это «они». Для того, чтобы массовый россиянин отождествил себя с государством, необходимо, чтобы с государством этим кто-то начал войну    на уничтожение.  Израиль, кстати, хронически находится именно в  такой ситуации.
Эмиль Абрамович разъясняет мне, что нынешний российский политический режим не репрессивный, а имитационный. Да, это так. На широкую репрессию он не способен, хотя дозированная репрессия по отношению к тем, кто нарушает неписанные правила игры, используется неукоснительно. Но устойчивость режима задается, в том числе, и иррациональным, мифологизированным страхом перед властной репрессией. А истоки этого страха - в описанном мною сознании.
В конце выступления Паина прозвучало принципиально важное  суждение об оправдании режима примордиалистами, навязывающими обществу представление о «природной тупости, авторитарности и репрессивности народной массы».  Это слишком  серьезно,  а потому прошу прощения за высокий стиль. Я не  постмодернист.  Для меня актуально понятие  истины.  Та теоретическая модель, которая выстраивается в моих работах,  не оправдывает сегодняшний порядок вещей и не сулит перспектив нынешней конфигурации российского целого. Но если бы мои выводы были таковы, что их можно  было приспособить к оправданию фашизма, коммунизма и любой другой гадости, это  ничего не изменило  бы в моем отношении к самим выводам.
Я готов обсуждать проблему истинности или ошибочности  моих построений и пребываю в убеждении, что вопрос «на чью мельницу он льет воду?»  лежит за рамками научного дискурса. Это, во первых, дискурс  идеологический, а   во–вторых, это очень русский способ ведения полемики.
И еще не могу не сказать о том, что Эмиль Паин обладает специфическим даром карикатурной вульгаризации концепций, которые ему не близки. Это – тоже очень русская ментальная стратегия. Как человек, специализирующийся в исследовании российской цивилизации, я узнаю в нем моего культурного соотечественника. А это всегда приятно.
Перехожу к  выступлению  Алексея Кара-Мурзы. Прежде всего, я не убежден, что описывать ситуацию познания России в терминах  русофобской или русофильской  мысли продуктивно. Что ни говори, но это идеологические идентификаты. Почему тот, кто говорит о чьих-то достоинствах, любит,  а тот, кто указывает на пороки, – не любит? Это  очень обыденно. Кроме того, такой взгляд предполагает доминирующую аксиологическую позицию. «Русское варварство» или «азиатчина» -   обыденные и ценностно  нагруженные метафоры, отсылающие к  качественным и стадиальным характеристикам общества и культуры.  Об этих характеристиках и надо говорить,   но не с помощью идеологических ярлыков, а в научных терминах.
Алексею Алексеевичу не нравится, что исследование причин российского казуса ХХ века вертится вокруг вопроса «кто виноват?» Мне – тоже. Но я, вместе с тем, полагаю, что сама зацикленность на этом вопросе проистекает из ложной исходной позиции: в России все должно быть хорошо. Но это –  предмет веры.  Почему судьба России должна быть лучше судьбы Византии? Потому что нам того  хочется?  Этого мало. Надо постигать логику истории, убрав   свои упования подальше. В том числе, и логику возникновения и утверждения репрессивных тоталитарных режимов, на чем и сосредоточил свое внимание Кара-Мурза. Но что объясняет в данном отношении ссылка Алексея Алексеевича на «кризис традиционализма» и «императив модернизации»?
Действительно, на начальных этапах модернизации уровень репрессии резко возрастает, о чем и я написал в своем докладе. Такая ситуация задана объективно. Той же логикой истории задано и изживание  высокой степени репрессивности, как задан и  переход к правовому обществу на завершающих этапах модернизации. Но эти процессы могут разворачиваться в обществах с разным исходным уровнем репрессивности и, соответственно, с разным протеканием «кризиса традиционализма». И меня, как цивилизациониста, интересует, как разные локальные цивилизации входят в эту динамику, как на местную культуру накладываются процессы модернизационных преобразований и что получается на выходе.
В принципе можно, как делает Кара-Мурза, рассматривать советский тоталитаризм как продукт марксистского «дурного синтеза» традиции и модерна. Но у меня  возникает вопрос: как и почему сложилась в России эта «особого рода констелляция»? Я готов принять данное Алексеем Алексеевичем  объяснение природы  тоталитарной репрессии как «смещения вины на другого».  Но почему такое «смещение»  сработало именно на Святой Руси?
Я ищу ответ в особенностях ее традиционной культуры. Моего оппонента это не устраивает. Но неужели все дело сводится к особенностям ленинского способа ведения полемики с его «словесными инвективами», которому Алексей Алексеевич придает столь большое значение?
Заметим, что  все  примеры тоталитарной реакции на императив модернизации, о которых говорит Кара-Мурза, относятся к странам   второго эшелона модернизации. Все они в силу самых разных причин оказались неспособны породить динамику из себя самих. Они  были вынуждены догонять других под воздействием неумолимого исторического императива.  Иными словами, мы снова и снова упираемся в качественные характеристики этих обществ, в их культуру, потенциально готовую принять тоталитарную репрессию, о чем говорил сегодня и Игорь Клямкин. Почему в 1934 году, в  ответ на скандальное  выступление британских фашистов во главе с  Освальдом Мосли,  в Гайд Парке собралось 100 тысяч человек выразить протест против действий чернорубашечников? Почему коммунистическая партия Великобритании  так и  не смогла перешагнуть порог   маргинальной политической группировки? Мои ответы на эти вопросы очевидны.
Алексей Алексеевич говорил об имморализме русских радикалов.  Не спорю: имморализм как фактор,  запускавший российскую репрессию, очень важен. Но – опять-таки: почему он оказался способен ее запустить? Не потому ли, что российская традиционная культура обнаружила к имморализму высокую степень отзывчивости? Я имею в виду культуру не интеллигентскую, рассмотрением которой ограничивается Кара-Мурза, а культуру низовую или, если угодно, народную. Если бы репрессивная идеология не нашла в ней благоприятную почву, то вряд ли ленинские «словесные инвективы» и большевистский имморализм вызвали бы к себе столь пристальный интерес стольких умных людей, перечисленных моим оппонентом.
Мне в свое время показались весьма характерными  два исторических эпизода. Когда красные взяли Закарпатскую Украину, советская  власть проводила там раздачу помещичьих  земель. Что говорил закарпатский крестьянин? Он говорил: «Нельзя брать чужую землю – грех это». Ровно то же происходило в Афганистане. Когда коммунисты раздавали землю, люди отказывались брать ее. А в России жгли именья и насиловали барышень.
Имморализм лежит в основании русской культуры.  Когда я говорю про архаику,  я имею в виду именно это. Народ,  не  дозревший до идеи частной собственности, находится вне государства и цивилизации. А все благоглупости  славянофилов,  относительно  нравственных основ народной жизни  –  род  групповой психотерапии. Частная собственность – социальный фундамент личностной автономии. Нравственность появляется после частной собственности.
Да, «смещение вины на другого» - ключевой ход большевистской мысли. Но если бы только большевистской! А традиционное русское жидоедство? А «польская интрига»? А «англичанка гадит»? А Пуришкевич? А  М.О.Меньшиков?  Этот список можно продолжать бесконечно. С вопроса «в чем виноват я?» начинает личность. Россия  же –  зараженная манихейским дуализмом поверхностно христианизованная страна.  Здесь личность либо занесена в  Красную Книгу как диковинный раритет, либо    числится в  списках на уничтожение. Русская культура не порождает  автономную личность. И в  этом – ключевая проблема. Традиционная репрессивность - один из механизмов культуры, блокирующий становление личности. Этим и обусловлен мой интерес к феномену репрессии.
Сойдемся, Алексей Алексеевич,  на тезисе: «Коммунизм -  болезнь русской души». Я только добавлю, что болезнь эта в определенном смысле врожденная. А именно – в том смысле, что коммунистическая реакция на модернизацию была задана системообразующими характеристиками социокультурного целого. Разумеется, не будь модернизации, не было бы и коммунизма.  И внешние воздействия, конечно, имели место – в том числе, и в виде того же марксизма. Характерно, однако, что эти воздействия Англию с Голландией, например,  не затронули.
Следующий на очереди - Алексей Давыдов, который  предлагает мне работать в другой понятийной системе. Надеюсь, он знает, что выбор категориального аппарата – суверенное право исследователя. К тому же в его предложениях я не вижу ничего, кроме своеобразного способа обосновать  недоразумение, о котором я говорил выше. Алексей Платонович обстоятельно доказывает, что жизнь в культурах, акцентирующих поощрение,  совсем не сахар,  но это, уверяю его, и для меня совершенно очевидно. И уж совсем странно читать о том, что репрессия и вознаграждение – благо, и  одно в отрыве от другого не существует. Не только обсуждаемым докладом, но и всей своей  жизнью я не давал   оснований полагать, что думаю как-то иначе. Алексей Платонович придумал себе оппонента и увлеченно  его опровергает.
Не могу взять в толк и то, почему он полагает, что своими путаными - на мой взгляд, разумеется, -  суждениями относительно управления, сверхуправления, антиуправления и самоуправления он продвигает нас в исследовании обсуждаемой темы. Самоуправлению отнюдь  не несколько столетий, как считает Давыдов. Институционализированные формы самоуправления складываются в античном полисе две с половиной тысячи лет назад. Что  касается других его понятий, то что такое «сверхуправление», я с некоторым напряжением понять еще могу, а что такое «антиуправление» -   не постигаю. Это напоминает мне понятие «антикультура», которое встречалось в годы моей научной юности.
Алексей Платонович признается, что не смог найти  в оппозиции «репрессия-поощрение» места для личности как субъекта развития. Поэтому напомню ему, что авторепрессия и автовознаграждение – универсальный механизм духовной жизни, т.е механизм становления и развития именно личности. Интериоризовать мир  высоких норм и ценностей можно только в контексте напряженного внутреннего существования, в контексте  постоянного суда над собою.   Вспомним «Размышления» Марка Аврелия или «Исповедь»  Блаженного Августина.

Игорь Клямкин:
По-моему, различие ваших подходов не столь значительно, каким выглядит в полемике. В своем выступлении я пытался примирить позиции, но, похоже, не получилось…

Игорь Яковенко:
О том, что вы сказали,  можно подумать, но пока не получилось. Давыдов  призывает русского человека стать субъектом самоуправления. Прекрасная перспектива. Но для этого необходима коррекция  культурных норм и системы ценностей. Среди аспектов такой коррекции – изживание репрессивной и хамски-холуйской доминанты культуры, создание ценностных оснований для самоуважения  автономной личности,  размывание сакрального образа власти. В этом же ряду – изменение баланса вознаграждения и наказания в пользу вознаграждения, против чего Алексей Платонович как раз и возражает.
О том, что это означает, хорошо, по-моему, сказал Денис Драгунский. Я могу только согласиться  с тем, что при сравнении США и России «не об абсолютном количестве заключенных и не об антирабочем американском законодательстве надо говорить, а о том, что американский рабочий может заработать себе на домик и жить нормально». Мои оппоненты этого  почему-то не увидели,  а ядро проблемы именно здесь.
В России с вознаграждением  - полная труба. Оно не разработано,  не актуализировано, не укоренено   в культуре. Когда узкая кучка элиты предается примитивным порокам, то  сама  их примитивность  показывает, что мы имеем дело с культурой,  центрированной на репрессии. Нет культуры удовольствия, нет гедонистической традиции. Французский обыватель может  часами обсуждать   вина,  сорта сыра,  рецепты и достоинства блюд национальной кухни. А тут  тебе картошечка с портвешком или  пиво из поллитровых банок, расставленных на  газете поверх бочки во дворе.
В заключение остановлюсь на  выступлении Игоря Моисеевича Клямкина. Он редактировал текст доклада и имел возможность глубоко и дотошно погрузиться в его логику. Я согласен  практически со  всеми его   выводами. Игорь Моисеевич фиксирует  ключевые моменты. Насилие равно  органично не только для российской власти  или  радикалов-бомбистов, о чем говорил Кара-Мурза,  но  и для широчайших  народных масс. Российская репрессия пребывает вне права, она  существует над законом. В российском сознании  надзаконная сила  наделена  моральным статусом. «Надежа-государь» - в силе, а не в законности.  Добавлю к этому, что   сакральная власть в принципе не может быть ограничена правом. Если право над властью, то она в глазах  носителя  традиционного сознания  уже  не сакральна. И это очень важно.
В выступлении Игоря Моисеевича прозвучало и несколько критических замечаний в адрес доклада. Согласен с тем, что в нем нет сопоставления  современной российской репрессии с  ее прошлыми  проявлениями. Это предопределено и ограничениями объема, и необъятностью проблемного поля. Но есть  упреки  куда более существенные.
Игоря Моисеевича смутило использование мной применительно к современной России термина «культура традиционного типа». Попробую объясниться. В самом общем смысле это культура, переживающая модернизацию, но сохраняющая в себе существенные моменты традиционного сознания. В ядре этой культуры - пласт  традиционных установок. Он сложным образом соотносится с культурными регулятивами и представлениями, усвоенными в ходе модернизации, и часто  не виден стороннему наблюдателю. Но пристальное вглядывание позволяет рассмотреть  рефлексы, оценки, действия,  казалось бы, неожиданные для внешне модернизированного человека. В этом поведении, необъяснимом   в категориях рационального модерна, и проступает традиционное ядро ментальности. Рациональный по самоописанию, но традиционный по сердечной склонности  человек  представляет то,  что я и обозначил как  «культуру традиционного типа».
Возможно, это не очень удачная понятийная  конструкция. Но мне важно было обозначить паллиативное образование, в котором  внешний пояс культуры  более или менее трансформирован, а ядро сохранило базовые  установки, мифы, рефлексы, структуры мышления. Хочу отметить также, что культура традиционного типа не однородна. На одном ее полюсе  располагаются люди, максимально освободившиеся от  традиции, на другом – минимально затронутые процессами модернизации. А посредине – вся палитра переходных состояний.
Другой вопрос связан  с существенной  аберрацией читательского восприятия, когда содержание доклада понимается в том смысле, что   российская репрессивность вытекает из традиционного характера российской культуры. И это – очевидный недостаток текста. Отсюда и вопросы о том, почему из других традиционных культур проистекало нечто иное. На самом же деле я  исхожу из того, что  традиционные культуры  исходно различаются мерой репрессивности, мерой соотношения принуждения и вознаграждения. Эта характеристика  закладывается в  ходе синтеза культуры и взаимосвязана  с другими значимыми параметрами. В российском  случае и место репрессии, и ее характеристики таковы, что эта сторона  нашей культуры сохранялась,  прошла через три века модернизации и вступила в фазу разложения лишь лет сорок-пятьдесят  назад.

Игорь Клямкин:
Пафос моих возражений как раз и заключается в том, чтобы не растворять особость российской репрессивной культуры в общих характеристиках культур традиционного типа…

Игорь Яковенко:
А пафос моего доклада заключается в том, что зрелая модернизация с необходимостью требует снятия акцента на репрессии и актуализации вознаграждения. В России этот процесс идет с огромным трудом. Внеправовая репрессия не замещается репрессией правовой, а снятие  свирепой репрессии ведет к деградации социокультурного целого. На месте внеправовой репрессии не формируются  нравственно-правовые регулятивы, обеспечивающие   поддержание и развитие общества. И это заданно  качественными характеристиками российской  культуры - отсутствием идеи святости законной частной собственности, сакральным статусом власти, отсутствием  автономной личности, внеправовым  сознанием и многим, многим  другим.  Наша же задача, как бы банально это ни звучало,  состоит в том, чтобы анализировать происходящие в обществе  процессы и предлагать решения проблем.
Благодарю всех участвовавших в обсуждении.   Отвечая на ваши вопросы и осмысливая возражения,  я  развиваю и уточняю свои позиции.  Истина возникает  в дискуссии.

Игорь Клямкин:
Спасибо, Игорь Григорьевич. Никто до вас столь тщательно и конкретно аргументы оппонентов еще не анализировал. Пример, по-моему, достойный подражания. На следующем заседании семинара я предложу вам обсудить мой доклад «Демилитаризация как историческая и культурная проблема».

ХХХ
Примечания к докладу И.Яковенко

1. Древний индийский трактат, посвященный сфере чувственной, эмоциональной жизни, вожделения и любви.
2. Павел Солдатов. Русский народный судебник. Httr://www/liberal.ru/articles/4801.
3. Буганов А.В. Русская история в памяти крестьян ХIХ в. И национальное самосознание. М. 1992. С.82-92.
4. См.: И.Г.Яковенко. Культурные аспекты механизмов и социально-психологические массового террора. «Мир психологии». 1998. №3.
5. В современной России статистика насчитывает 0,5% оправдательных приговоров. Для сравнения: общая практика цивилизованных стран колеблется между 20 и 40 процентами.
6. Яковенко И.Г. Познание России: цивилизационный анализ. М., 2008.
7. Сорокин П.А. Человек. Цивилизация. Общество. М., 1992.
8. Хачатурян В.М. «Вторая жизнь» архаики: архаизующие тенденции в цивилизационном процессе. М., 2009.
9. Там же. С.57.
10. Там же. C.60.
11. Культ Победы – языческий государственный культ Рима. В римской сенатской курии стоял алтарь Победы. Показательно, что утверждение христианства привело к упразднению этого культа. В 382 году император Грациан, сложивший с себя титул верховного понтифика (жреца языческих культов), приказал вынести статую богини Виктории из римской курии.
12. Я отдаю себе отчет в том, что на продвижение Сталина работают серьезные силы и тратятся значительные ресурсы. Полки в книжных магазинах с монографиями, посвященными великому вождю, впечатляют своими размерами. Тем не менее, помимо социальных интересов отдельных элитных групп, есть и ответ массового низового сознания.
13. Архангельский Андрей. Миф Сталина //Старо-новые российские мифы: кризис знания или сознания? / Под ред. Ф.Бомсдорфа, Г.Бордюгова, Е.Гениевой. М.,2009. С. 98.


 





комментарии ()


Только зарегистрированные и авторизованные пользователи могут оставлять комментарии.
Авторизуйтесь, пожалуйста, или зарегистрируйтесь, если не зарегистрированы.
Rambler's
	Top100
Яндекс.Метрика